Джулия Баксбаум - Ненависть
В новой фантазии я уже не преминула увидеть его сидящим в церкви на последней скамье. Выражение его лица мрачное, но не опустошенное. Он даже не одет в черное.
На похоронах моей мамы, которые я помню только урывками, я не плакала и не говорила. То были совсем другие похороны. Перед переполненным церковным залом встал человек, который никогда не видел маму, и сказал о ней несколько слов. Слова эти были расплывчаты и применимы к любому, как гороскоп. Мы с отцом тихонько сидели в первом ряду», — это был единственный случай, когда мой отец не воспользовался возможностью произнести речь, — и мне казалось, что на меня смотрят буквально все, хотя, возможно, действительно так и было. Кому же не захочется взглянуть на трагедию?
Я помню, что старалась сидеть прямо, так чтобы люди по дороге домой могли, по крайней мере, сказать: «Что ж, удочки действительно хорошая осанка». Несмотря на то что мне было очень неудобно, потому что мое нижнее белье все время сползало, я сидела абсолютно неподвижно. Дедушка Джек купил мне колготки и черный костюм в торговом комплексе за день до этого. И до похорон я не успела сказать ему, что они мне малы.
Мой отец в тот день тоже двигался как-то странно — скованно, как робот — и постоянно наведывался в ванную комнату, мы оба избегали этих нелепых рукопожатий. Мы очень устали выслушивать бесконечные фразы, вроде «нам так жаль» и «она была прекрасной женщиной» Еще не настало время для утешений и для того, чего все от нас ждали.
На похоронах у меня было такое чувство, что все это происходит с кем-то другим. В гробу, стоявшем перед церковью, лежала не моя мама, потому что такого не могло случиться. Для меня мама не умерла. Я жила в загородном доме в Коннектикуте, в мире ухоженных ногтей и лужаек, от которого до реального нужно было долго добираться на электричке. Мне было четырнадцать. Самой большой трагедией в этом мире являлся пропущенный школьный бал.
Сейчас мне это кажется странным, но вместо того чтобы страдать от потери матери, я в этот день беспокоилась только о том, как выгляжу в глазах окружающих. Я проронила несколько слезинок, и не потому что мне было грустно, — я испытывала нечто намного более глубокое и пустое, чем грусть, — а потому что слезы были здесь уместны. Я держала глаза сухими и сидела на своих кулаках, поскольку боялась, что если начну плакать, то не смогу вовремя остановиться, и если отпущу себя, то поколочу человека в строгом воротничке, изливающего с трибуны поток банальностей.
Мой отец вел себя так же. Обычный формат похорон не годился для нашей мамы — знал и он, и я, и все присутствующие, — но отец был бессилен что-либо изменить. Нам обоим не хватало воздуха.
После похорон, когда мы снова оказались дома, дедушка Джек попросил меня вернуть костюм, и я отдала его, предварительно аккуратно сложив обратно в упаковку. Я переоделась в джинсы и футболку, как нормальный ребенок, и подумала о том, чего ему стоила эта поездка в торговый центр за траурной одеждой для меня. Я надеюсь, что он представил дело так, что костюм мне нужен для некоего торжественного случая, например окончания неполной средней школы; надеюсь также, что ему не пришлось произносить ни одного слова громко.
Позже, когда все разошлись, дедушка Джек, который к этому времени тоже сбросил пиджак и галстук и снова надел свою матерчатую кепку, повел меня за дом, где уже была готова большая металлическая мусорная урна. Он вынул мой костюм из пакета и швырнул его поверх отбросов — горы пластиковых вилок и ножей, бумажных тарелок, объедков поминальных пирогов. Дедушка Джек дал мне спички, и мы еще долго стояли здесь, вдали от чужих рук, соболезнований и прошлого. Мы вместе наблюдали за тем, как языки пламени лижут ткань, превращая ее в пепел.
* * *Мама умирала медленно и долго. Но когда это наконец случилось, мы не почувствовали облегчения, как это, наверное, иногда бывает. Нам все равно казалось, что она ушла слишком рано. Она лечилась год, на протяжении которого пыталась скрывать приступы рвоты, просила, чтобы ее оставили в покое, в одиночку курила травку на заднем дворе, за кладовкой для инструментов. За этот год я научилась различать запах больниц, привыкла к ритму плохих новостей. В этот год я наблюдала, как слабеет и тает мой отец, словно это он умирал медленной смертью. Он, а не мама.
В последний День благодарения нашей семьи отец произнес тост за мамино здоровье, поскольку в тот момент она была дома и казалось, что наметилось улучшение. Мы чокнулись — отец даже налил мне немного вина, оказавшегося кисловатым на вкус, так что у меня заслезились глаза. Я его возненавидела. У мамы на голове был шелковый шарф, и, помню, я подумала, что без волос она стала красивее, потому что черты ее лица больше не искажались линиями прически. Так выразительны стали без бровей ее светло-карие глаза, мягкие и теплые, и молодые тоже; в них пылал бунт против разрушения тела, против новых теней на лице.
Сейчас я думаю, что, если бы нужно было создать образ мамы с помощью фрагментов воспоминаний или набора определений ее личности, я бы поставила на первый план именно это событие и ее глаза в тот день — непокорные и настороженные, в которых отражается отчаянная борьба за то, чтобы остаться с нами.
Мы с отцом съели тогда чуть ли не тонну индюшатины, потому что мама только двигала свой кусочек по тарелке. Я не знаю, сознавала ли она тогда, что умирает, возможно, она просто устроила для нас представление на День благодарения, чтобы остаться такой в памяти своих близких, ведь это был последний раз, когда мы все собрались за нашим большим дубовым столом. А если отец тоже это понимал, значит, шоу было устроено лишь ради меня, слишком юной, чтобы заметить хрупкость улыбок моих родителей. Или же достаточно молодой, чтобы подыграть им, чтобы позволить желанию верить преодолеть то, что так явственно было написано на их лицах.
Впрочем, празднование Рождества в тот год они отменили, потому что подготовку к нему всегда брала на себя мама, а она была уже слишком больна, чтобы вставать с постели. Я полагаю, папа мог бы и сам сделать необходимые покупки, установить елку, развесить шерстяные носки для подарков так же старательно, как это каждый год делала мама, но это выглядело бы насмешкой, фальсификацией Рождества, и нам, в конце концов, пришлось бы притворяться.
Когда мне объявили, что в этом году обычный праздник не состоится, — подарков минимум, а елки не будет вообще, — я хлопнула дверью своей комнаты в страшной обиде; невозможное дитя или типичный подросток, или понемногу от того и от другого. Я громко ругала их всех и ощущала прилив сил, выкрикивая слова, употребление которых в нашем доме обычно не допускалось. Я воспользовалась единственным преимуществом, которое дала мне болезнь мамы: я смогла раздвинуть свои границы.
— Почему, блин, все должно быть ради нее, блин? — вопила я стенам, своим родителям за стенами, Богу, хотя я уверена, что к тому времени уже перестала в него верить.
Отменяя празднование Рождества, они пытались сказать мне, что все кончилось, и, когда ее на Новый год снова положили в больницу, мы уже знали, что она оттуда не вернется. Никто не сел со мною рядом и не объяснил мне все; я не уверена даже, что кто-то смог бы это сделать. Я пришла к такому выводу сама, ведь мама каждый день становилась все меньше и меньше. Как Лили Томлин из «Невероятно усохшей женщины»[17], правда, смеяться здесь было не над чем.
В день ее смерти отец разбудил меня и велел одеваться. Он сказал мне только:
— Ну вот.
Была зима, поэтому я надела шерстяной свитер с высоким подвернутым воротником, который всегда щекотал подбородок и заставлял меня сильно потеть. Мы молча поехали в больницу. Отец периодически резко втягивал в себя воздух, словно собирался что-то сказать, но потом передумывал; в каждом его вдохе был страх, обычно ему совершенно не присущий. Всю дорогу я ехала, уставившись в окно, потому что была не в состоянии смотреть на лицо отца, на его небритый подбородок с запущенной щетиной, в его глаза, красные и слезящиеся, как и мои собственные.
Когда мы приехали туда, мама то ли спала, то ли находилась в коме, а может, в забытьи под действием морфия. Как было на самом деле, я так и не узнала и не собиралась это выяснять. Мы сели по обе стороны кровати. Папа держал ее правую руку, а я — левую; шершавые, холодные и неестественно тяжелые мамины пальцы казались чужими. Чтобы чем-то заняться, я поправила шарф, соскользнувший с ее лысой головы, и подвела ей брови карандашом из косметички, лежавшей на тумбочке. Мы просидели там четыре часа, не произнеся ни слова. Просто прислушиваясь к каждому вдоху. С ужасом дожидаясь следующего.
Примерно в два часа дня зашел доктор, похлопал отца по плечу, привлекая его внимание, и сказал:
— Теперь уже недолго. — Он просто кивнул мне, как взрослому человеку, достойному того, чтобы его замечали.