Антон Дубинин - За две монетки
Когда-то давным-давно Гильермо был любим отцом. Он помнил об этом смутно — воспоминания отрочества совершенно вытеснили минуты совершенной, ничем не замутненной отцовской нежности, когда Рикардо катал его на спине, взбрыкивая и изумительно подражая конскому ржанию, и гладил меж лопаток, приговаривая — смотри-ка, крылышки растут, и подбрасывал визжащего от счастья отпрыска к самому потолку («только не говори матери, парень, это наше с тобой мужское дело»), и каждый вечер приходил поцеловать в лоб перед сном, смешно терся щетиной о персиковую детскую щечку.
Начиная лет с семи отец начал чего-то желать от сына, ждать от него соответствия собственному идеалу, из ребенка он сделался наследником, следовательно, у него появились обязанности. Беда только в том, что сын этих обязанностей не знал, не подозревал о них, никогда не слышал четко изложенными; он был слишком безмятежным, слишком легкомысленным, слишком ласковым, слишком капризным. Слишком маленьким и слабым, наконец. Одним словом — слишком Дюпоном.
Антуан де Сент-Экзюпери, его более приемлемый отец, ничего от него не требовал и не ждал. Он был французом, и более того — тоже из Прованса. Он был летчиком, погиб на войне; он существовал в виде фотографии на мамином столике, смеялся оттуда, запрокинув голову в летном шлеме, и подпись размашистым почерком — «Дорогой Камиль от Антуана, на добрую память» — сулила обетования другой, куда более достойной крови в Гильермовых жилах. Распятие и фото Сент-Экса — две вещи, остававшиеся на столике матери от прежней жизни.
Два раза в жизни мадам Камиль Пальма, любившая мужа, как собственное сердце, сумела настоять на своем. Обычно она уступала, как это ни было противно ее характеру; уступала она не по уступчивости натуры, а следуя безошибочному чутью: именно здесь, если натянуть, порвется — и уже не соединить. Она не смогла, хотя и пыталась, удержать мужа во Франции, на родном винограднике, близ храма и среди роз, когда он, подпав под сокращение, потерял место на вокзале SMPF и отказался ждать лучшей доли в качестве нахлебника. И тогда во флигельке, куда родители отселили молодую семью, рвались занавески, трещала столешница под ударами кулака и летала посуда. Лопнула лампа в торшере супружеской спальни, не выдержав накала их голосов в последнюю ночь перед принятием твердого решения — мы уезжаем, мы строим собственную жизнь с самого начала в Риме, мы отрываемся от корней и пускаемся в настоящий путь. Рикардо еще не оставил тогда надежды сделать жену коммунисткой; в Италии, в отрыве от «мелкобуржуазного быта», далеко от родовой кормушки, в обществе настоящих товарищей — таких, как его кумир и брат во Карле Марксе, великолепный Пьер-Паоло Пазолини — она непременно должна была увидеть грубую истину во всей ее красоте.
Не настояла Камиль на своем, и когда решали, отдать ли сына в частную школу — «мои родители могли бы помочь деньгами, Рико, если бы ты согласился…» — или в обычное мальчишечье заведение в том же предместье самого демократичного розлива, где, по мнению отца, из неженки и маменькина сыночка в несколько лет должен был выковаться настоящий человек. Не век же ему от жизни прятаться за бабкиными да мамкиными юбками.
Не настояла она на своем, в конце концов, даже при выборе имени для сына — его назвали в честь незнакомца, какого-то погибшего друга Рикардо, еще когда малыш в теплом неведении таился у нее во чреве. Назвали Гильермо — именем, которое матери никогда не нравилось, да еще и в такой вот испанской форме, а не Антуаном, не Тонио, как одного из ее дедов и к тому же — как любимого Сент-Экзюпери, на чьи писательские встречи она прорывалась некогда с боем в толпе иных поклонниц, с новеньким «Ночным полетом» у груди и фотографией на подпись…
Но дважды в жизни она все же вставала в проломе, одна нога здесь — но другая уже там, и тихим от решительности голосом говорила, что иначе нельзя. Первый раз — когда уже в Риме отспорила себе право брать с собой сына на воскресные и праздничные мессы и держать на столе распятие. Второй — в страшную ночь торжества дамы Сфортуны, после того, как яростно хлопнула дверь за выбежавшим в ночь Гильермо. Тогда Камиль, стирая со стола кровь, тихо объявила мужу, что когда их сын все-таки вернется, тот больше не поднимет на него руки. Иначе потеряет и жену, и сына. На самом деле. Навсегда.
Сам же сын, как выскочил за дверь в легкой домашней курточке, не прихватив с собой ни ключей, ни свитера, ни рюкзачка с книгами и деньгами, ни даже носового платка вытереть лицо — скатился по лестнице беззвучно и яростно и бросился в ночной город, как бросаются в воду, и вовсе не собираясь возвращаться.
С тех пор как Гильермо научился ходить — а научился он рано, пренебрегши обязательной стадией ползания, — на нем всегда горела обувь. У ботинок трескались пополам подошвы, кроссовки разлезались по швам, большой палец вылезал, как улитка из раковины. Он ходил быстро, гонимый внутренним пламенем, не в силах удержаться наравне даже с самыми расторопными товарищами; по пути в церковь на полквартала обгонял мать, если та не успевала сразу же с порога подхватить его под руку. Единственным средством от душевной боли была ходьба. Дорога, все равно куда; только несколько километров почти бегом могли привести его в чувство — вернее, на время отбить какие бы то ни было чувства, кроме целительного ощущения движения. Если идти было некуда, Гильермо мерил шагами комнату; умел бы — обежал бы ее по всем четырем стенам и потолку. Когда в школе его как-то в наказание за драку заперли в пустом узком чулане, в просторечии называемом карцером — педагогам мужской школы предместья были не в новинку кары и построже! — он за пять часов заключения пробежал не менее двадцати пяти километров, яростно отхаживая мили — два на четыре шага — по ненавистной тюрьме сперва в одну сторону, потом в другую, чтобы голова не так кружилась. Таинственным образом звук шагов заглушал шепчущий голос fatalitй, иначе становившийся невыносимым.
В монастыре он не изменил этой привычке. Носился по коридору так, что никто из студентов за ним не успевал; если случалось водить паломнические группы, — а будучи наставником, этого избежать невозможно — сильно отрывался от своих, не переставая притом рассказывать и проповедовать, а потом возвращался, и молодежь смеялась, меж собой обзывая его «магистром с моторчиком». Те, кто не любил его, чаще сравнивали с коршуном, нарезающим круги — так он стремительно расхаживал по аудитории во время семинара, чтобы, внезапно остановившись под сторожкими взглядами, выхватить из группы жертву кивком острого пальца: а вы, брат, что скажете на означенную тему? Легкий и худой, он никогда не бегал — быстроты ног хватало, чтобы и шагом обогнать любого бегуна. Но чем тяжелей было на сердце, тем стремительней становился шаг, тем меньше он замечал окружающих — эта привычка никуда не делась к сорока годам, не изменили ее ни хабит, ни священство. В двадцать семь, по смерти лучшего друга, Гильермо не плакал — просто все расстояние от ракового корпуса до Ларго Анджеликум проделал пешком, не замечая яростно сигналящих машин и изумленных взглядов вслед бешено летящему белому монаху с развевающимся за спиной скапулиром. А тогда, через несколько дней после четырнадцатилетия, на сердце его лежала почти неподъемная тяжесть; вот и рванул он в ночной Рим с такой скоростью, что ни один хулиган предместья при всем желании не смог бы его остановить — тощая фигурка в светлой куртке пролетала мимо подворотен подобно пуле, так что и завзятые школьные враги, курившие мелкими бандами на углах и под маркизами дрянных баров, не успели бы опознать, ниже окликнуть своего «психованного Наполеона».
Он толком не знал, куда идет. Пару раз едва не попал под машину, совершенно этого не заметив; был страшно обруган водителем позднего трамвая. Не замечал редких встречных, не чувствовал холода. Впрочем, мартовский холод проник под ветровку, стоило ему остановиться — всего через три часа быстрой ходьбы, когда в горле засвербила жажда, и Гильермо на миг затормозил возле уличного фонтанчика, с удивлением отмечая, что он уже где-то в историческом центре Вечного Города. Мартовская вода, сочившаяся ледяной струйкой из клюва бронзового лебедя, пробудила голод: скандал разгорелся в начале ужина, и прежде, чем стало совсем уж скверно, парень успел перехватить разве что пару ложек супа.
Попив, присел на каменную скамью, подышал. Неподалеку была витрина — не магазина, какой-то кафешки; час не такой уж поздний, да еще и вечер выходного; народ входил и выходил, пахло теплом и чем-то жареным… Гильермо, движимый теплым запахом, подошел поближе; девушка, смеявшаяся с кем-то в свете золотистого окна, резко оборвала смех и отпрянула. Вглядевшись в зеркалящее стекло ближайшего автомобиля, Гильермо тут же понял причину ее испуга. Распухшее, перекошенное лицо, да еще и перемазанное кровью — кое-как утерся на бегу рукой, остались грязные потеки, полоски от пальцев через скулу и до самой шеи. И левый глаз заплыл, а кровь из носа размазана по всему лицу… Нет, это, похоже, не из носа, это из губы.