Наталья Калинина - Любимые и покинутые
— Я… я не знала, что так бывает, — прошептала Агнесса. — Я как будто рассудка лишилась. Это плохо, когда теряешь рассудок?
Ему трудно было говорить, но он все-таки ответил:
— Плохо, очень плохо. Тебя Бог накажет. — И провалился в глубокий сон.
Проснувшись в двенадцать, обнаружил, что постель пуста. Мать сказала, что Агнесса ушла к себе. Он решил, что у нее дела по хозяйству — все-таки немощный дед на руках, — быстро позавтракал и отправился на рыбалку.
Вечером выяснилось, что Нату крестили. Услышав об этом, Николай оделся и пошел на трамвайную остановку. Возле телеграфа встретил школьного друга, прыгавшего на костылях — ему недавно ампутировали по самое колено правую ногу. Друг был здорово навеселе. В ту ночь они напились по-черному и ночевали у каких-то женщин. Николай всю ночь прохрапел на продавленном диване.
Больше вблизи он Агнессу не видел. Ната прибегала по десяти раз на дню, плакала, умоляла его простить сестру.
— Она так любит, так любит тебя. — Ната громко всхлипывала. — Она давно собиралась меня крестить, да все откладывала — говорила, что я сперва должна прийти к Богу сама. Понимаешь, у баптистов можно креститься только однажды, когда становишься совсем взрослым. Знаешь, как мне холодно было? Бр-р… Вода в реке как лед, но в купели нельзя, а только там, где вода все время течет. Пошли же скорее к нам, не то она, чего доброго, руки на себя наложит.
Шел не он, а мать, когда была дома. Возвращалась от Сербичей расстроенная, говорила, что ей очень жалко Агнессу и что она обязательно пропадет. Однажды мать обозвала его «бессовестным эгоистом». Николай так не считал — ведь он думал не о себе, а о будущем той же Наты. Потом, правда, и о себе. Поразмыслив на досуге, он решил, что Агнесса очень упряма и им ни за что не ужиться под одной крышей. А потому лучше сразу разрубить этот узел, пока он не затянулся мертвой петлей. Николай объявил матери, что возвращается на передовую.
Мать собрала ему кое-каких харчишек. Агнессу он увидел, когда шел с матерью к трамвайной остановке. Она стояла возле своей калитки и не отрываясь смотрела на него. Потом из-за ее спины выскочила Ната, вспрыгнула вслед за ними на подножку уже отходившего трамвая. Поезд на Сталинград уходил через четыре часа. У матери была вторая смена, и она, расцеловав и оросив его слезами, убежала. Ната была с ним до отправления поезда.
— Ну вот, а теперь я расскажу тебе, как мы жили после того, как ты уехал, — сказала Ната, откидываясь на скрипучую спинку стула. — Ты, наверное, кое-что знаешь от тети Таси.
— Она мне писала, что ты попала в больницу и там умерла, а Агнесса…
— Постой, постой, наверняка все не так было, как тебе тетя Тася писала. Не потому, что она тебе соврала, а потому, что мы с сестрой решили навсегда скрыться с твоих глаз.
Он смотрел сейчас на Нату и вспоминал Агнессу, хотя сестры были друг на друга не похожи. Та Агнесса и сейчас казалась ему взрослей теперешней Наты. Было в ней что-то такое — во взгляде ли, в разговоре, он точно не знал, — благодаря чему, несмотря на свои неполные семнадцать, она казалась старше, чем он был тогда. Да и сейчас тоже, подумав, сделал вывод Николай Петрович.
Ната уже курила его папиросу. Николай Петрович обратил внимание, что ее когда-то упругие большие груди болтались теперь под тельняшкой словно две мочалки.
Она перехватила его взгляд.
— Ты помнишь, какой я классной посикухой[1] была? — спросила она, выпустив через ноздри кольца дыма. — Но меня там здорово похарили. И вдоль, и поперек, и раком. До сих пор все потроха болят. Ладно, извини, не буду больше на блатном, — сказала она, заметив на его лице брезгливое выражение. — Мне самой тошно от этой фени.
Они какое-то время молча курили.
— Когда ты уехал, я пришла домой и сказала Агнессе: все, видела красные фонари того поезда, что увез тебя на фронт, — рассказывала Ната, подавшись вперед, но не к нему, а в пустое пространство между печкой и кроватью. — Она все никак поверить не могла, что ты уехал. От каждого стука в дверь вскакивала и дрожала. Так целую неделю было. Может, даже больше. Потом я воспалением легких заболела — валялась на траве с одним молоденьким сержантиком. И ничего у нас с ним не получилось, а вот воспаление легких схватила. Уже обираться перед смертью начала, когда меня в больницу свезли. Чудилось, будто по мне всякая нечисть ползает, а я ее поймать пыталась. Агнесса попа привела, а Бурак догадался «скорую» вызвать. С неделю я Богу душу отдавала, да только он взять ее не захотел. Наконец мне полегчало, и тут пришла Агнесса и говорит: «Я сказала Соломиным, что ты умерла. Так надо. Дедушку я у Бурака оставлю — его нельзя трогать с места, помрет по дороге. Я Бураку свою цепочку золотую отдала, чтоб лишний раз кусок хлеба для него не пожалел. Я тоже буду на фронт пробираться — устроюсь медсестрой или еще кем. А ты, как из больницы выйдешь, поступай на работу. И чтоб тебя ни Соломины, ни другие соседи не видели. Город большой, в нем как иголка в сене затеряться можно. Поняла? Ну и с Богом».
Она отдала мне узелок с вещами, и больше я ее никогда не видела, хотя после войны мы с ней переписывались время от времени. Да только ко мне туда редко какие письма доходили.
— Ты что, без права переписки срок получила? — поинтересовался Николай Петрович.
— Так точно, гражданин начальник. Хоть и невиноватая я ни в чем, ей-богу невиноватая. Да бляди и вору долго оправдываться. Ты же сам знаешь, какая я в ту пору была — в поле ветер, в жопе дым. Ну вот, вышла я из больницы, сижу, на солнышке греюсь, охнарик посасываю. Вдруг подсаживается ко мне лысый дяденька и говорит: «Самостоятельная ты девушка — это по всему видно. А мне как раз самостоятельная позарез нужна. Пойдешь в уборщицы ко мне на швейную фабрику? Там тебе и паек сытный будет, и жилье дадим».
На фабрику так на фабрику. Целый день я булавки с пола собирала и лоскутки мела. А вечером Лысик этот подходит ко мне и говорит: «В кабинете у меня нужно пыль вытереть и подмести». Я зашла к нему с ведром и тряпкой как ни в чем не бывало, а он дверь на ключ и говорит мне. «По быстрому снимай трусы и становись на четыре кости». Это значит по-блатному раком. А мне, веришь, после больницы ничего такого не хочется совсем. К тому же я в те дни под красным знаменем ходила — у меня это целую неделю бывает, да еще с сильными болями в пояснице. Я ему говорю: «Заразная я, лечилась в больнице от триппера», а он мне: «Зараза к заразе не прилипнет. Живо снимай трусы». Ну я ему и подчинилась. Он меня под себя подмял и посадил на штык. А чтоб крику моего не слышно было, замотал мне рот моей же мокрой тряпкой. Меня до тех пор еще никто в жопу не трахал, и больно было так, что я чуть было сознания не лишилась, а он говорит: «Сейчас я покормлю тебя и ложись спать на диване. Писать-какать захочешь — вон тебе ведро. Утром сама и вынесешь. Если кому скажешь про то, что я с тобой делал, кишки через рот вытащу и на шее узлом завяжу. Ясно?»
Покормил он меня хорошо, даже сладкого вина полстакана налил. Я быстро осоловела и бухнулась на диван. Открываю глаза, на дворе утро, и мой Лысик надо мной стоит. «Проваливай, говорит, пока никого нету. Вот тебе на день кусок хлеба с салом. Вечером снова придешь. Ясно?»
Я кивнула и поплелась собирать булавки и мести в кучи лоскутки. Штык-то у него, небось, ослиный был — огнем у меня все горело. Или же это с непривычки.
Так продолжалось дней десять. Я уже едва ноги волочила и в голове у меня мутилось. Оттого, наверное, и не додумалась сбежать. Лето ведь на дворе было — под каждым кустом, считай, настоящий рай.
Ната замолкла и закурила новую папиросу. Николай Петрович слушал ее рассказ с интересом, переходящим в ужас, от которого по спине бегали мурашки. Он и знать не знал, что в советское время может случиться такое…
— Прихожу я как-то в условленный час к своему Лысику и вижу, что он не один — гость у него сидит: толстый, волосатый, с масляными глазками. Лысик и говорит: «Вот он, этот сладкий арбуз. Могу его тебе уступить. О цене, думаю, всегда сумеем договориться».
Дядька с масляными глазками посмотрел на меня внимательно и сказал: «С каждого арбуза перед тем, как купить, пробу снимают. Ну-ка предъяви товар без упаковки».
Лысик велел мне раздеться догола. Я стояла перед этими двумя дядьками, переминаясь с ноги на ногу. Толстый засунул свой жирный указательный палец мне между ног. И, странное дело, мне снова этого захотелось. Я затрепетала, и толстяк это учуял. Он тут же расстегнул ширинку, достал свой шмайсер и, схватив меня за плечи, вынудил встать на колени. Я уже тогда, как ты знаешь, была достаточно испорченной девчонкой, но брать в рот хер этого старого толстого дядьки мне было противно до тошнотиков. Тем более, что я в основном водилась с молодыми ребятами, которых можно было завести с полоборота, толстяк же был, судя по всему, старым развратником, успевшим загубить за свою жизнь не одну невинную душу. Я знала, стоит мне взять в рот этот отвратительный кусок протухшего мяса, и меня вырвет. Он ткнул меня в него носом, я дико взвизгнула и вцепилась в хер зубами.