Вадим Черновецкий - Лолиты
Дух моих мечтаний (вас смущает это возвышенное, романтическое слово в таком порнушном контексте? Но мои мечты действительно были очень сладостными. Именно не сладкими, сладостными. И не мечты, а мечтания) неплохо отражает картинка, которую я увидел случайно в одном из школьных кабинетов английского, где нам доводилось заниматься. На рисунке была изображена стройная и с формами восточная красавица, почти обнаженная. (Кстати, именно полуобнажение или почти-обнажение возбуждает меня больше, чем полное обнажение). Она грациозно склонилась до земли перед своим властелином. Он же, крутой и надменный, смотрел на нее сверху вниз, сидя на чем-то типа трона. Называлась картина так: «Танцовщица, умоляющая халифа простить ее за ошибку в танце».
Я всех их — пусть и на свой лад — делал арабскими танцовщицами — соблазнительными, гибкими и почти голыми. Все они умоляли меня простить их. И одного движения моего пальца было бы достаточно, чтобы их казнили. Но я не хотел их убивать. Я вообще не жажду разрушать красоту. Мне это противно. Меня зверски, безумно возбуждало именно сознание возможности этого. Меня опьяняла эта безграничная, жуткая и прекрасная власть над их телами, эмоциями и гибкостью, над каждой клеточкой их кожи, над каждым их вздохом, над каждым подъемом их крепких, упругих девичьих грудок с жаждущими меня и окаменевшими от ужаса сосочками, над каждой их надеждой, над каждым звуком их нежных и свежих голосов, над каждым их стоном, над каждым содроганием, над каждым сокращением мускулов их плоских загорелых животиков с доводящими меня до исступления пупочками, над каждым из шелковистых волосиков, которыми покрыты их юные и покорные тела.
Покорные! Ведь на Востоке женщин с детства приучают к покорности. Вообще-то это гаденькое и неправильное воспитание, но, черт возьми, до какого озверения меня доводили такие фантазии!
9
Любил я и развратницу Екендевич из параллельной группы в университете. Она была столь ехидна, что мне даже не хочется называть ее по имени, в отличие от всех остальных. О, какие это были роскошные формы, какая стройность, какая глумливость, игривость и едкость, какое бесстыдство в обнажении, какая радость от эксгибиционизма, какое наслаждение своей красотой! Да, да, ей даже делали замечания ее одногруппницы! Однажды летом она пришла на один интеллектуальный спецкурс в распахнутой рубашечке, под который был только топ, по размеру похожий на верхнюю часть купальника-бикини. Она была ненамного более одетой, чем на пляже. Я — опять, как тогда, в школе! — скромно делал вид, что ничего не замечаю, сидел и что-то писал, хотя в душе и в члене у меня бушевал настоящий ураган, сносивший всё на своем пути.
Ее высоконравственная подружка-дурнушка с большим носом и не вызывающим и тени желания лицом с искренним лицемерием набросилась на нее:
— Ты что, совсем с дубу рухнула? Тебя в метро-то не щиплют?
И она, как и все они, другие, о которых я уже говорил, невзрачная и одетая, утверждая свою власть и моральное превосходство над ней, прекрасной и обнаженной, укоризненно пощупала ее мясистый, гладкий и чувственный живот, провела ногтями по голым ребрам… И Екендевич вынуждена была запахнуться.
В другой раз, на информатике, у нее виден был низ спины и почти половина попы. (Мы с приятелем сидели сзади). Она так привыкла быть голой на людях, что даже, похоже, не замечала, что ее обнажение начало превращаться в настоящую порнографию. Я, опять же, делал вид, что всё нормально, хоть и задыхался от дикого, зверского возбуждения. А что мне еще оставалось? Но ее уродливые носатые одногруппницы! О, они не молчали! Они смеялись и издевались над этой развратной нагой красоткой. Они стыдили ее, как деревенские бабульки. Она пыталась одернуть свой свитерок, но через какое-то время он снова уползал вверх. Она пыталась поднять брюки, но они съезжали вниз… Как она боролась со своим аппетитным телом! Какие иглы упреков с безжалостным вожделением вонзали в ее голый пупок ее обделенные природой одногруппницы! В конце концов она изменила позу, села неестественно прямо, чтобы сменить порнографию на эротику, и просидела так все полтора часа. Я впитывал каждую каплю страдания этого юного, гибкого, бесстыдного тела, не терпящего на себе одежды, но вынужденного одеваться и не могущего даже из-за этого сесть так, как ему хочется.
Как я ее обожал! А эти длинные волшебные светлые волосы, а эти огромные серые глаза! Она была текучей, непостижимой, изменчивой, то наглой, ехидной и грубой, то спокойной и чуть ли не ласковой. Она принимала — до этого — ЛСД… А может, и тогда? Нет, она не была заурядной наркоманкой. Ей нужны были эти «измененные состояния сознания» для, прости Господи, трансцеденции. Она любила трансперсональную психологию. Она считала, что в художественной литературе «правды нет». Увидев меня как-то с книгой, она воскликнула:
— У, какая деградация, книги читаем!
И глумливая улыбка сквозила во всем ее голосе. Но я не обиделся, а, напротив, даже посмеялся. Ведь я любил ее.
Я любил ее, когда зимой, придя в университет, она снимала свою куртку, а за ней опять открывался ее пленительный живот. И опять ее подружка-дурнушка начинала ее отчитывать, только теперь уже под предлогом застужения желудка или чего-то там еще, чего Екендевич, вероятно, никогда не застужала и не застудит. Как ей нравилось щупать и унижать эту красоту, мечтающую дарить себя всем и каждому — каждую секунду!
А вот еще любопытная картинка тех же времен.
Мы стоим в коридоре своего института, ждем занятия. Марина, девочка из параллельной группы, читает Мисиму. Она умненькая, правильная и хорошая. Но она живая. И потому она читает Мисиму. На лице ее какая-то уважительная серьезность проникновения туда, где сама она никогда не бывала. Мне нравится, что она читает Мисиму. Я говорю об этом своему приятелю-одногруппнику Сереге.
— А о чем он писал? — спрашивает Серега.
— О том, что принято называть извращениями. О «неправильном» вожделении, о жизни, о смерти, о силе красоты. О кресте — или, может быть, об особом знаке, который несет от рождения такой человек.
— Какой человек? — повышает голос Серега. — Извращенец, что ли? И он всё это описывает? И смакует небось?
— Описывает — пожалуй. Насчет смакует — не знаю, — спокойно отвечаю я. — Скорее, он говорит об этом как о чем-то данном ему с рождения независимо от его воли, о том, с чем он вынужден жить.
— Но ведь это же маразм!
— Кому маразм, а кому и оргазм.
— Но ведь молчать же об этом надо в тряпочку! — взрывается мой Серега. — Как же можно — гадость такую в обществе разводить?! Это же фашизм!