Доминик Ногез - Черная любовь
Над временем, но не вне его, как мне часто казалось, когда я был с ней. Я хочу рассказать об этой потери чувства настоящего момента, которую я так болезненно ощущал, когда мы занимались любовью. Как будто это счастье было нереально и не самодостаточно. Я так желал ее, рисовал себе в воображении с таким жаром и иногда так долго, что, когда это наконец происходило, это казалось не более реальным, чем предшествующие лихорадочные предчувствия. К этому прибавлялось сознание хрупкости и эфемерности моего удовольствия, боязнь следующей минуты, этого столь близкого момента, когда счастье пройдет. Как зараза, в меня проникало болезненное чувство, что это наслаждение только что закончилось, что оно уже состоялось (чтобы выразить это, надо бы изобрести новое грамматическое наклонение, помесь изъявительного и условного, что-то подобное нереальному наклонению близкого будущего — время «это прошло» в самом сердце времени «это сейчас будет»).
В результате у меня складывалось впечатление, что я отделяюсь от самого себя, плыву над нашими двумя телами, сплетенными в объятии, занятыми выверенными, гимнастически точными движениями, и наблюдаю их из другого времени, одновременно до и после, как фильм, который смотрел уже раз десять и конец которого известен. И это было горько, как все, что напоминает о смерти.
Вот почему, как бы ни была совершенна наша эротическая совместимость, как бы ни были разнообразны наши позы и как бы ни восхищали неожиданности, которые мы открывали друг в друге (прежде всего то, что мы не ведали ни усталости, ни монотонности, и каждая ласка, пусть она и была похожа на предыдущие — ведь наши тела знали друг друга до последней мелочи, как песня, которая кажется еще прекраснее, когда слышишь ее в сотый или тысячный раз, по-прежнему сохраняла свежесть первого влечения), мое счастье обретало реальные черты лишь потом, и не только в воспоминаниях много времени спустя, но уже и в последующие минуты или часы — в превращении, происходящем во мне и вокруг меня.
То, что происходило тогда, — это медленное распространение наслаждения по моим венам, это его излучение в каждую частицу окружающего меня мира; им, казалось, были проникнуты цвет неба, свет на улице, теплота воздуха, лица идущих навстречу людей, слова, которые я слышал. Долгожданное настоящее возвращалось — это было воплощение моего счастья, это было его единственное подлинное доказательство, потому что призрачный момент объятий еще ни о чем не говорил. И что это было за великолепное доказательство! Любовь, отданная и полученная в плотских объятиях, излучает особый свет. Она как то пиршество, когда «открывались все сердца, лились все вина», с которым Рембо сравнивает свое детство. Она освобождает сердце и грудь, она заставляет забыть о коже, отделяющей нас от вещей, она делает нас почти нематериальными, она приводит нас в прямое соприкосновение с миром, более того — в самое сердце мира. «Как чист тот воздух, что я вдыхаю!..» — часто хотелось запеть мне тогда, как пел берлиозовский Фауст после первой ночи с Маргаритой. Любовь открывает нас миру, но прежде всего другим людям. Я никогда не был так мягок, как после наших объятий, я готов был все простить, все принять — от кого угодно. Это время галантно пропускать вперед проходящих мимо прекрасных и не очень красивых женщин. Это время улыбки и умиротворенной нежности — как будто ангел вселился ненадолго в наше тело. Если мне и довелось узнать, что такое святость или по крайней мере что такое желание быть святым — я узнал это тогда.
И напротив, потеря чувства настоящего, которая мешала мне, несмотря ни на что, полностью отдаться, поставить на карту счастья все в ту сотую долю секунды, когда я чувствовал его, — возможно, помешала мне слишком страдать впоследствии. Ни один момент для меня на самом деле не настоящий. На нем всегда лежит какая-то тень. Но верно и обратное — прошлое никогда не бывает полностью потеряно для меня. Слишком хорошо мне удается, оживляя его самостоятельно или предоставляя это случайности, опять превратить его в настоящее. Не исключено, что одно объясняет другое: я никогда не проживал настоящий момент полностью из бережливости, чтобы оставить несколько капель, немного сока, который можно извлечь позже. Не оттого ли, что я уже помышлял о будущих радостях воспоминания, с Лэ я принял все страдания трудной страсти? Таким образом я готовился к любви на бис — отфильтрованной, избавленной от примесей и превратностей, к любви, которая нежнее и прекраснее, чем настоящая… (Жестокая иллюзия, не перестаю в этом убеждаться.)
Что касается времени как такового, его густоты и течения, увы, я мало что могу об этом сказать. По отношению друг к другу мы чаще всего пребывали в надежде, в ожидании, в предчувствии, в бегстве, в сожалении — а ведь все это способы отказа от бега времени — или, как в Болонье, в экстазе, который бег времени отрицает. А вот подчиняться ему, поселиться в нем, просто жить в нем — это очень редко с нами случалось. Самое частое в любовных мечтах и, в принципе, наяву — сладость повседневности, тишь да гладь дней, когда не происходит ничего примечательного, — все, что и эпикурейцы, и сентименталисты — Гораций, Марциал, Жан-Жак Руссо — описывали как скромную и счастливую жизнь: именно этого, как ни парадоксально, нам больше всего не хватало. Я припоминаю разве что два-три долгих вечера, два-три уик-энда, которые могли бы соответствовать этому поучительному образу. Я вижу ее в те редкие часы, когда она соглашалась ничего не делать, а только читать, устроившись нагишом в шезлонге на террасе в Биаррице. Она держала над головой для защиты от солнца книгу Колетт и читала вслух (плохо, слишком быстро) понравившиеся фразы. Или читала газету — новости, смешные объявления. Я помню, как она дремала в моих объятиях перед телевизором, на экране которого сменяли друг друга кровожадные герои документального фильма о животных: вначале она реагировала — вскрикивала, таращила глаза, притворно ужасалась и нервно посмеивалась, когда лев разрывал живую антилопу. Потом успокаивалась, когда на экране появлялись крокодилы, скользящие, как подводные лодки, и мирно засыпала, когда наступало время бабочек и стрекоз.
Но мы хотя бы избежали обменов междометиями, характерных для тех, кому особо нечего сказать друг другу. С ней было все или ничего, кукиш с маслом или воплощение самых буйных фантазий — даже музыкальный речитатив в качестве беседы за обедом, как в «Девушках из Рошфора». Если она была в хорошем настроении — и именно это в наших отношениях больше всего напоминало счастье, — ее слова, даже когда она просила передать соль или принести хлеба, выходили за рамки предсказуемого: это были выпады, фантазии, причуды, в будние дни отличающиеся легкостью праздничных реплик. Между двумя глотками или за мытьем посуды она изрекала глубокие истины с видом игры, никогда полностью не соответствуя своим словам, оставляя в них нечто неуловимое, некую игру и воздушность, так что слова касались излагаемого ими, как ласковая рука касается кожи: наверное, так беседуют в раю.