Анаис Нин - Шпион в доме любви
В это мгновение она осознавала свое зло, невидимое преступление, равное убийству в жизни. Это была ее тайная болезнь, которую она считала неизлечимой, не-поддающейся названию.
Прикоснувшись к источнику смерти, она возвращалась к источнику жизни; только в «Жар-птице» Стравинского[9] Сабина находила свою точную музыкальную биографию. Только здесь она обретала потерянную Сабину, свое самооткрытие.
Даже когда первые чувственные шаги оранжевой пичуги только еще обозначились — фосфоресцирующие следы вдоль леса магнолий, — она узнала свои первые чувства, по-юношески крадущуюся поступь эмоции, прежде всего по тени, по эху их ослепительного присутствия, но не отважилась войти в круг безумия.
Она узнала первые вальсы-прологи, картины на стекле, бьющемся от прикосновения теплых рук, лунные ореолы вокруг безликих голов, приготовления к празднествам и дикие барабаны, оповещающие о пире сердец и чувств. Она узнала малиновые беспокойства, высоты, учащающие пульс, ветер, вычерчивающий свои иероглифы на лебединых шеях тромбонов.
Фейерверки были водружены на проволочные каркасы, размахивающие влюбленными руками и идущие на цыпочках по пурпурным языкам Святого Духа, выпрыгивающие из плена, оранжевые крылья Меркурия на заостренных факелах, заброшенных подобно дротикам в пространство и пробивающихся через облака, пурпурные влагалища ночи.
Многие вечера, которые Сабина проводила с Мамбо, они вообще никуда не выходили.
В те вечера, когда Сабина соглашалась вернуться к Алану около полуночи, ее прогулка с подругой не носила фатального характера и была легко объяснима; однако бывали вечера (когда она хотела провести кряду несколько полных ночей с любовником), когда ей приходилось говорить, будто она отправляется в путешествие, и стоило Мамбо предложить: «Пошли в кино», как начинался конфликт. Она терпеть не могла отвечать: «Не хочу, чтобы Алан меня видел». От этого она чувствовала себя ребенком, за которым присматривают, или женщиной в положении зависимости, настолько ее чувства к Алану были похожи не на ощущения женщины, желающей быть искренней или преданной, но на ощущения подростка, убегающего из дома ради каких-то запретных игр. В Алане она видела только доброго отца, который мог рассердиться на нее за вранье и наказать Упоминая права Алана, она была бы вынуждена признать перед Мамбо и разделение своих привязанностей Временами ложь представлялась ей самым запутанным искусством защиты, заменяющим величайшее вероломство. В другие дни у нее возникало искушение сознаться, однако его блокировало понимание того, что даже если ее и простят, Алан будет ожидать изменения жизни, а она прекрасно знала, что на это у нее не хватит сил.
При упоминании о фильмах она соглашалась, но так, словно играла в азартную игру: всякий раз, когда Мамбо предлагал один фильм или другой, или третий, она выбирала их не столько по художественным достоинствам, сколько по тому кварталу города, где они шли, по тому, может ли данный фильм заинтересовать Алана, насколько близко расположен кинотеатр (она знала, что Алан слишком ленив, чтобы доходить до верхних кварталов). Если же она была вместе с Аланом, то ей приходилось вспоминать, какие фильмы видел Мамбо или какие хотел посмотреть, а зная его фанатическое отношение к кинематографу, учитывать даже те, на которые он мог захотеть пойти во второй раз.
В конечном счете, она, как игрок, была вынуждена прислушиваться к своим инстинктам.
Уже сидя в зале, она переживала нарастающее беспокойство. Алану фильм мог понравиться настолько, что он захочет посмотреть его снова, а то и не ровен час какой-нибудь приятель уговорил его собраться-таки с силами и дойти до кинотеатра. Разве не мог Мамбо быть среди зрителей, когда она сидела с Аланом? Разве не мог он увидеть, как она идет по проходу между рядами?
Иногда она списывала волнение на счет нервозности. В другие разы она была вынуждена в самом начале заходить в дамскую комнату, чтобы иметь возможность медленно и осторожно проследовать по проходу и осмотреть публику с тыла, прежде чем сесть рядом с Мамбо или Аланом. Это на некоторое время рассеивало ее беспокойство, пока какой-нибудь эпизод самого фильма не пробуждал его вновь, если речь заходила о лжи, выдуманной ситуации или разоблачении. И прежде всего, если это была шпионская история.
Глядя на жизнь шпионов, она всецело осознавала то напряжение, с которым жила каждое мгновение, равное их собственному. Боязнь саморазоблачения, слишком громкого сна, разговора во сне, небрежности в импровизации, быстрого нахождения оправдания своего присутствия то здесь, то там.
Сабине казалось, что она могла бы предложить свои услуги и добиться неплохих результатов на этом поприще.
Я — международный шпион в доме любви.
Делаясь совершенно невыносимым, беспокойство превращалось в игривость. Возбуждение и риск начинали представляться весьма пикантной, весьма забавной игрой. Тогда она целиком менялась и становилась эдаким ребенком, который бежит из-под надзора и радуется своей изобретательности. Потом она переходила от скрытности к необходимости открыто хвастаться своими маневрами и описывала их с таким беспутством, что шокировала слушателей. Волнение и юмор становились взаимозаменяемыми. Пребывая в веселом расположении духа, она расценивала свои притворства, шалости и тому подобные проделки как забавные и галантные попытки защитить всех от жестокостей бытия, за которое она не несла ответственности. Шутки и благотворительность брались на вооружение ради оправданной цели: ограждать человеческие существа от невыносимой правды.
Однако никто из слушателей никогда не разделял ее веселости: в их взглядах она читала осуждение. Ее смех производил впечатление профанации, издевательства над тем, что надлежало считать трагедией. Во взглядах Сабина видела пожелание, чтобы она упала с этой раскаленной трапеции, по которой шла при помощи изящных японских бумажных зонтиков, ибо ни одна виновная сторона не имеет право на подобную ловкость, на то, чтобы жить только за счет собственного умения балансировать над суровостью жизни, диктующей выбор в соответствии со своими запретами, направленными против многократности существований. Никто не разделял ее иронии и игривости перед лицом жестокостей самой жизни: никто не аплодировал, когда ей удавалось изобретательностью сокрушать жизненные ограничения.
В те мгновения, когда она достигала пика комичности над трясиной опасностей и скользких грибков вины, все бросали ее в одиночестве, непрощенную; они словно ждали того часа, когда она будет наказана за то, что жила шпионом в доме многоликой любви, за увертки от разоблачения, за уничтожение часовых, следивших за точностью границ, за переход без паспортов и разрешений от одной любви к другой.