Анаис Нин - Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
Сохраняю за собой дом в Лувесьенне. Будем жить там с апреля до октября, запирать его на зиму и перебираться в Париж. Я мучительно боюсь потерять Лувесьенн. Обиталище. Очаг.
…Я закончила роман.
Генри прочитал его наполовину и сказал, что это чертовски человечная вещь, даже более чем человечная. Глубокая и искренняя. Он принимает сбросившую с себя всю мишуру, голую суть моего писательства, некоторую стилизацию, обязанную моему стремлению к сжатости. Он сказал, что здесь показана женщина, женская позиция больше, чем в какой-либо другой читанной им книге.
А теперь именно я представляю собой жизнь, тогда как Генри всецело одержим своим демоном. Это я заставляю его не забывать о пище, отдыхать, ходить в кино, сидеть в кафе. Он пишет первую часть книги о Лоуренсе. Она рождается среди неимоверных усилий обрести синтез и конструкцию, выбираясь из груды заметок, цитат, куда-то запропастившихся отрывков, одни из которых были написаны, когда Джун еще оставалась здесь, другие — в Лувесьенне, третьи — в Клиши или в разных отелях Парижа. Задача гигантская. Его философия, его критицизм, его позиция. И все это он выстраивает теперь, утверждает, противостоя Мюррею, Шпенглеру, и создает Лоуренса, какого никто раньше не смог разглядеть. Я никогда не видела его в таком состоянии. Он полностью переселился в мир идей, а я осталась хранителем жизни со всеми ее радостями. А он полыхает. Какие напряженные полмесяца! Какая-то фабрика по производству книги. Вижу, что его иллюзии насчет Лёвенфельса развеялись. Когда я только что познакомилась с Генри, его не беспокоило, подходит ли очередной новый друг его миру, потому что его мир тогда еще не родился.
Я вот-вот сломаюсь под его критицизмом. Не получается принять его.
И все-таки подействовало хорошо. На следующий день я пересмотрела всю книгу и составила другой план для первой части, который Генри не одобрил. Я безуспешно старалась соединить фантастику и реальность, простой и чистый стиль с орнаментированным. Не получилось, потому что я выхолостила всю поэзию и отглаженное письмо зазвучало фальшиво. Генри учуял компромисс. Состоялся большой разговор, в котором он требовал от меня не чуждаться крайностей, плюнуть на все сопротивление «Дому инцеста», на неодобрение Элен Бусинеск, Хоакина, Брэдли, Стиля. Доверять только самой себе, своей прямоте, своему чутью.
Так Генри снова пробудил во мне боевой дух и придал мне силы. Он просто заставил меня писать большую книгу. Подгонял меня.
Музыка не поддается формулам; музыкой прозвучало для меня его благословение.
И я увидела в писательстве все муки деторождения. Никакого веселья. Только боль, пот, изнеможение. Это сочащаяся кровь. Это проклятье. Это подлинные муки. Никто не знает этого, только настоящий писатель.
Я жажду освободиться от этой книги. Она сжирает меня.
Март, 1934
Едучи к отцу, я понимала, что лопну, но не позволю ему уехать в Испанию, думая, что меня можно так же обмануть, как он обманывает Маруку. Благодаря целой серии совпадений я прослышала о последних эскападах моего батюшки. Он взял в турне молоденькую скрипачку, условившись, что едет только с нею, без импресарио и виолончелиста.
Этот эпизод я записала прямо в текст романа, не трогая дневника.
— Мне нужно, отец, чтобы между нами была только правда.
Но он и не думал признаться, что лжет. Стал бледным от гнева. Еще никто пока что не сомневался в его честности, заявил он. Он был почти взбешен, причем беспокоила его не фальшивость положения, в какое он попал, а то, что я посмела в нем сомневаться.
— Ты все разрушаешь, — сказал он.
— Это все несерьезно насчет разрушения, — ответила я. — Давай начнем все сначала. Мы ничего не создали вместе, кроме ворохов обмана, в которых оба тонем. Я не ребенок и не могу поверить твоим историям. Нам обоим нужен кто-то, кому мы могли бы говорить правду. Если бы мы были настоящими друзьями, доверяющими один другому, мне незачем было бы обращаться к доктору Ранку.
Он побледнел еще больше, еще больше разгневался. А в глазах его я читала, что он гордится своими историями, своей собственной великолепной персоной, даже своими бреднями. И он оскорблен, как бывает оскорблен актер, не нашедший взаимопонимания с публикой. И он спрашивает себя, права ли я, и уверен, что я никоим образом не могу быть правой. И мне было видно, что он безоговорочно верит тому, что поведал мне. Иначе ему пришлось бы унизиться до того, чтобы признать себя жалким комедиантом, не способным обмануть собственную дочь.
— И тебе не на что обижаться, — говорила я. — Ничего нет позорного в том, что не удается обмануть свою дочь. И потом я так много врала тебе, что сама распознаю неправду легко.
— Теперь ты обвиняешь меня, что я веду жизнь Дон Жуана.
— Ни в чем я тебя не обвиняю. Мне просто нужна от тебя правда.
— О чем ты говоришь! Я человек порядочный.
— Я не говорю, что ты непорядочный. Я говорю только, что ты неискренен со мной.
— Продолжай, — обиделся он. — Скажи мне еще, что у меня нет таланта, что я не умею любить, что я эгоист, скажи мне все, что мне говорила твоя мать.
— Я этому никогда не верила!.. — воскликнула я.
И внезапно остановилась. Я поняла, что отец видит теперь уже не меня, но того вечного судью, то прошлое, которое оказалось для него таким нелегким. Я почувствовала, что я уже не я, а моя мать, что у меня усталое от нудной домашней работы тело, что я возмущаюсь себялюбием и безответственностью отца. Я почувствовала гнев и отчаяние своей матери. В первый раз созданный мною образ отца рухнул на пол. Предо мной был ребенок, требующий, чтобы его все любили, и не умеющий ответить на эту любовь. Предо мной был ребенок, неспособный на акт милосердия или самоотвержения. Предо мной был ребенок, прячущийся за мужество моей матери, точно так же как сейчас он прячется за надежную спину Маруки. И я увидела образ моей матери. Я сама была моей матерью и произносила ее слова о том, что из него не получилось ни человека, ни отца, ни мужа. А может быть, она говорила ему и то, что как музыкант он не сделал ничего, чтобы оправдать ничтожность своих человеческих качеств. Всю свою жизнь он играл с людьми, с любовью, играл в любовь, играл в композитора, в пианиста, играл, играл, играл; потому что никому и ничему он не умел отдать свою душу.
Я говорила: «Я прошу только, чтобы ты был честен и с самим собой, и со мною. Признаюсь, что я лгу. Но я же ничего не прошу, кроме одного: чтобы мы жили без масок».
— Теперь скажи, что я человек поверхностный и несерьезный.
— В данный момент — да. А мне надо, чтобы ты смотрел мне в лицо и был искренен.