Наталья Рузанкина - Возраст, которого не было
— И мамашкин. Откупились! — я делаю вид, что сплевываю на домотканый половик. — Куда Лерыча дела?
— Ботинки пошел менять! — Юлька запрокидывает стриженую голову и заливисто, густо смеется. — Я иду, а он прет в своих розовых. Мне аж плохо стало. Сними, говорю, а то я с тобой в «клетке» не появлюсь! Переобуваться пошел. Между прочим, Челюсть тоже будет…
— Зубы выгуливать, — перебиваю я, и мы смеемся уже вместе и валимся на диван, перебрасываясь вышитыми подушками, и на столе весело звенят блюдца, и кот, только что воровато появившийся из форточки, шарахается прочь. Белобрысая, белоглазая Белышева по прозвищу Челюсть — предмет нашего неудержимого веселья, и, звонко визжа и перебивая друг друга, мы вспоминаем ее наряд последнего школьного вечера — жуткий костюм цвета сгнившей моркови. Веселье прерывается Лерычем, который, сутулясь, топчется у порога в старых разбитых кроссовках и брезентовых штанах, коренастый, косолапый.
— О, наконец-то, на человека похож! — радостно верещит Челентана. — Ой, Лер, а ты расческу не забыл?
Бритый наголо Лерыч (последняя мода мальчиков восьмого параллельного класса) многозначительно стучит пальцем по виску…
Мы втроем выскакиваем во влажный густеющий вечер и, взявшись за руки, тихо бредем по сыпучей песчаной дороге меж облупленных палисадников, зацветающих садов, замшелых сараев в горьком и теплом запахе юной майской травы.
Впереди, за голубой, дымящейся железной дорогой, за печальным сонным гулом поездов — темное лиственное тело майского парка, пронизанное огнями, и музыка, что наплывает волнами, то оглушая, то затихая в древесной глубине. Лерыч вдруг отстает, загребая песок кривоватыми ногами, призрачным шатром над ним повисает печаль, и я останавливаюсь, дружески обнимая его за плечи.
— Она тебе пишет? — губы его едва движутся, в рыжеватых глазах — темная, взрослая тоска.
— Нет, Лер, — я отвечаю бережно, осторожно.
— И мне нет.
— Забудь, — торопливо убеждаю я. — Вот еще, ерунда! У нее — Москва, студия… Забудь. Я тебя с Катькой познакомлю. Катька…
— Не надо, Ир, — тихо, совсем по-взрослому отвечает Лерыч, а я с горечью и восторгом вспоминаю прошлое печальное и радостное лето, когда в нашу подростковую компанию с заводской, пьяной и разгульной Угольной улицы затесалась белая и легкая, как лебединое перо, Нинка-балерина, приехавшая на каникулы к двоюродной тетке, и принесла с собой пьянящий привкус театров, проспектов, студий, спектаклей, привкус недостижимой, божественной Москвы, той Москвы, которую мы не знали.
Вокзально-магазинно-колбасное знакомство с Москвой, которое прошел каждый из нас, заслоняло от нас другую Москву, обольстительную, сияющую, концертно-балетную, театральную, и тоненькая девочка из Чертаново, с хвостом светлых волос на затылке, напоминающая в профиль морского конька, студентка хореографического училища, стала для нас воплощением бесконечно далекой, но радостной и праздничной жизни. Она вскоре уехала, увозя с собой букеты, фотографии, открытки… и еще — сердце Лерыча, о чем, наверное, даже не подозревала…
Лерыч ступает все тяжелей, все косолапей, как под невидимой тяжестью, пригибает стриженую голову.
— Ты вот, если б разбогатела, что бы сделала? — вдруг спрашивает он.
— А?.. Не знаю, Лер… Хотя. Нет. В Индию бы съездила, в Японию. «Подсолнухи» бы купила…
— ?!!
— Балда! — смеюсь я в ответ на его удивление. — Картина такая. Ван Гог написал, он еще под конец жизни с ума сошел и застрелился. Она недавно на аукционе во Франции продавалась. Знаешь, от нее такой свет… Такой свет золотой, что… сердце сжимается. У меня репродукция есть… Сорок миллионов франков.
Лерыч с интересом смотрит на меня, рыжеватые кошачьи глаза его теплеют.
— А я бы театр купил. Большой.
Я сдерживаю улыбку.
— Тебе бы никто не продал, Лер. Это достояние государства.
— Продали бы, — зло, с ожесточением шипит он. — За очень большие деньги. Театр и все эти чертовы балеты в нем — тоже. И лебедей этих драных, и красавицу спящую, и эту, как ее… «Капель».
— «Коппелию», Лер.
— А не один фиг! Всё бы купил, пришел и сказал: «На, танцуй! Только ты! Только тебе! Для тебя же жизнь — балетный станок! Ты же людей не видишь! Ты…» — и он матерится, по-детски неумело, тоскливо и безысходно, и крупные веснушчатые руки его вздрагивают, и мне до слез, до дрожи жаль его, жаль его первой, невыносимой любви.
И мы замираем в закатной пыли, и возмущенным джинсовым шмелем на нас налетает Челентана:
— Народ! Ну, совсем обалдели! А я-то, с понтом дела, бегу, думаю, они следом. Сейчас хмызники припрутся, места не останется. Вперед, живо!
И я беру Лерыча за руку, и мы спешим в парк по закатной пыли, а она клубится, она золотыми столбами повисает в воздухе, и от нее — свет, такой свет, что сжимается сердце…
Нет, это не от нее, это от «Подсолнухов» Ван Гога, чья репродукция — у меня на коленях, а сама я, укутавшись в плед, устало скучаю в кресле, а за раскрытой балконной дверью так же печально пылает вечер, вечер другого города, другой страны… Другого времени. Времени, которого я не помню…
«Подсолнухи» светлеют, расплываются в тяжелом сверкании слёз, а я плачу навзрыд, с ужасом и ненавистью оглядывая незнакомый мне дом и незнакомые вещи. Моя душа, как пленная птица, бьется о клетку плоти, стремясь в иной вечер, дороже которого не было для меня на свете, вечер, переполненный майским воздухом, розовым сумраком, наплывающей тьмою, шепотом и музыкой. И моей любовью…
— Малыш, — мужчина, такой же ненавистный, как сам дом и вещи вокруг, подходит ближе, влюбленно-тревожно смотрит на меня. — Господи, не плачь, малыш! Ты задремала в кресле, а я тем временем нашел в альбоме эту репродукцию. Помнишь, как ты любила ее в детстве? Это ведь «Подсолнухи» Ван Гога. Не плачь. Я сейчас уберу ее.
— Не тронь! — я прижимаю к груди «Подсолнухи», как память о рае, рае тихом, великом и ясном, где я была счастлива до сумасшествия. — Я сегодня была в больнице. В неврологии, у твоего любезного Эдуарда Лаврентьевича. Он сказал, что я никогда не лечилась в его отделении.
— Правильно, малыш, — Венька опускает ежевичные глаза, улыбается смущенно чему-то. — Я немного обманул тебя. Видишь ли, это произошло с тобой здесь, в квартире, странная потеря сознания, которая длилась несколько дней. Я не отвозил тебя в больницу, я приглашал профессора Маркевича на дом. Он здесь наблюдал тебя. Он пообещал, что не будет никакой амнезии…
— Профессор Маркевич заявил, что никогда в жизни не видел меня… Ты можешь объяснить, что это значит?