Мария Кунцевич - Чужеземка
Роза снова прервала свой рассказ. В комнате было совсем темно, но Марта услышала шорох и поняла, что мать роется в своей сумочке. Роза сунула дочери в руку небольшую карточку.
— Это моя фотография тех лет. Когда я была с Михалом. Ты ее видела. «Diese Nase. Diese wunderschone Nase…» Кто это в первый раз так сказал обо мне и при мне? Что с этих слов началось в моей жизни, мое самое лучшее и самое худшее, так и не осуществившееся? Марта, ты знаешь… Марта…
Роза всхлипнула и тоненько, нараспев, заплакала. Марта заметалась, протянула в темноте руки, прижала мать к себе.
— Мама, дорогая, знаю. Лучше бы уж ты кончила.
Но Роза высвободилась из объятий дочери.
— Нет, нет, до конца еще далеко. Ты слушай. Те слова… С теми словами… — Она запнулась. — А что ж это за такие важные слова? Повторить их кому-нибудь — посмеется и пристыдит. Мол, вольно было тебе целую жизнь, в бессонные ночи и унылые дни, то тешить, то травить сердце этакой глупостью. Два слова — пища всей жизни!.. Но, Марта, надо ведь знать, как это было. Ведь слово, оно не всегда одинаковое, и глупое слово может много значить, если его услышишь в нужную минуту. Ах, как я ждала, я так отчаянно ждала тогда в Варшаве доброго слова! Мне сказали: «На родину едешь, в Польшу, к своим соотечественникам. Благодари бога и будь счастлива». Я ехала и мечтала. Тогда такое путешествие продолжалось около недели. Третий класс, жестко, от купцов несет дегтем, везде семечки и чайники с кипятком. Луиза затыкает нос клочками ваты, смоченной в одеколоне, и сосет мятную карамель. Всех толкает, никому не отвечает, только стонет: «Ces sales brutes, ces Katzapes»[77]. В Курске на станции ночью пели соловьи. Я высовываюсь из окна, слушаю… Она меня оттаскивает: «Какие это соловьи? Галки! Tu vas entendre les rossignols de Lazienki. Tu vas entendre, Rosalie»[78]. Где-то промелькнула прелестная липовая рощица. Луиза фыркает: «Это что! А ты видела сосны, ели? «Шумят ели на вершинах»[79] Скоро, скоро увидишь». Соседи по вагону совали мне кто ломоть пирога, кто кусок арбуза. «Не бери у этих хамов, — говорит, — другое дело у своих, у своих все позволю взять». Ну и вот наконец Польша. Я гляжу во все глаза, сердце бьется как сумасшедшее, — жду чудес. Между тем за Белостоком такие же хибарки, и сосны хоть и красивые, но печальные. Наконец показались другие люди… К нам садится какой-то толстяк в плаще с пелериной. Тараканьи усы, шапка набекрень, взор грозный… Тетка чуть в обморок не падает от восторга. Шепчет мне: «Regarde, c'est le vrai type d'un noble polonais. Quel nez aquilin, quelle dignite et quel sentiment»[80]. Я смотрю с благоговением, а толстяк тем временем распоряжается своим багажом. Кучер в форменной фуражке укладывает узлы, на полке, под лавкой, везде. Мой сундучок стоял с краю, кучер хотел его обойти, а наш благородный пан орет: «Ты чего, ворона, сундучок не скинешь? А куда ты денешь индюков?» Мужик мнется, ворчит: «Это ихнее, этих дамочек». Тут шляхтич вылупил на нас глаза и как будто решает про себя: важные персоны или нет? Видно, посчитал, что неважные; раздул ноздри, взъерошил усищи и говорит: «Дамочек, не дамочек, мне тут больше места положено; в константиновском повете бродяг много, но пан настоящий один — Виноленцкий, черт меня подери! Скидывай, Войтек, коробку». Луиза так и затрепыхалась: «Простите, с этим сундучком мы проехали почти всю Россию, и он здесь никому не мешал». Не успела она кончить, толстяк как гаркнет на нее: «Вы мне тут, уважаемая, не разводите канитель. В России не мешал, а мне мешает, и баста! Живо, Войтек, а то вон гнедой, я вижу, кусает сивку; понесут, шельмы, и бричку разобьют». Ну и этот Войтек грох сундучком о землю, пихает своих индюков, а я слышу — что-то треснуло. Бросилась, вся дрожу, открываю, а там зеркальце моего отца, которое он мне дал в дорогу, разбито… Папа много раз рассказывал, как в праздники, когда товарищи разъезжались из корпуса по родным, он, сирота, сиживал перед этим зеркалом и от скуки сам себе строил любезные мины или с тоской вглядывался в свое лицо, стараясь угадать, какие черты у него от отца, героя-легионера, а какие от матери-южанки, — замечательная, говорили, была красавица. И вот тебе! — на пороге, можно сказать, Польши это мое зеркальце, священную памятку, le vrai type polonais разбил вдребезги… Я расплакалась. Тетка долго шумела, позвали кондуктора, но я убежала из купе и потом уже только издали смотрела, со страхом и ненавистью, как толстяк жрал колбасу, запивал ее водкой, а Луиза вынула роман мадам де Сталь, чтобы уничтожить грубияна своей образованностью.
Роза рассмеялась.
— Вот как меня встретили в Польше! А потом… Да я тебе сколько раз рассказывала про все эти мелкие колкости. Варшавяки, они остряки! Тетка тоже… Стоит, бывало, мне поморщиться или затянуть русскую песню — сразу волком смотрит. «Хватит, хватит, здесь не Таганрог! Погляди на себя, на что ты похожа, ничего удивительного, что колешь людям глаза, — сущая цыганка. Вот Марылька, та настоящая польская девочка, постарайся лучше быть похожей на нее». Один маэстро с самого начала пялил на меня сладкие глаза. Но мне было противно, и не верила я старому деду… Так подумай, Марта, что значили, чем стали для меня те слова Михала! Когда он, красавец, сын профессора, сын польской знаменитости, молодой варшавский лев — загляделся на меня, словно на чудо… бледнея, жал руку… когда слов не находил в родном языке, к немецкому должен был обратиться, чтобы выразить восхищение моей красотой… Ах, для меня это было так, как будто сама Польша в первый раз раскрыла мне свои объятья! Я не только обрела веру в себя, не только воспылала любовью к этому прекрасному и доброму Михалу, — я сочувствовала себя в родной стране, родную землю под собой почувствовала и бога над собой!..
Марта поцеловала мать в пылающие щеки.
— Отдохни немного, не надо так горячиться.
Роза отодвинула ее:
— Нет, нет, не прерывай! Не могу я думать об этом предателе и молчать, не могу. Все, всю судьбу мою он погубил. Изменил — и весь мир изменил вместе с ним: после этого и бог, и Польша, каждый день и каждая ночь предавали меня сорок пустых лет подряд.
Только теперь Роза замолчала, обессиленная. За стеной послышались детские голоса, скрип передвигаемых стульев: садились ужинать. Под действием домашнего шума Роза пришла в себя. Потерла лоб.
— Не знаю, — проговорила она другим, тихим, новым своим голосом, — жив он или умер… До недавних пор я, вспоминая, проклинала его. А сегодня говорю: если жив — бог с ним. Умер? Да будет ему пухом земля. Я сегодня… всем простила.
Она встала и начала ходить по комнате. Как большая черная тень маячила она в полутьме. Погодя снова раздался ее голос:
— Теперь, Марта, я скажу о самом важном. Из-за кого? Благодаря кому могу я сегодня простить виноватым и сама просить о прощении? Благодаря ему, Герхардту. Магические слова сказал мне этот немец в Кенигсберге! Перед ним стояла злая, смешная, старая женщина, которой не дано было жить своей жизнью… Верно. Но мне, когда я услышала эти слова, мне, Марта, показалось, что это не так. Что перед ним стоит Роза — расцветающая! Девушка с черными косами, смуглая, чужая, потерявшаяся в незнакомой отчизне, с еще не разбуженным и крепким сердцем… И это не доктор, не немец, а Михал возвращает мне желание жить…