Лоренс Даррелл - Жюстина
Однажды его жилет, висевший на спинке кресла, принялся тикать, словно заселенный колонией посторонних сердцебиений. Но при обследовании жилет затаился и отказался выдавать себя — вероятно, в угоду Селиму, призванному в свидетели. В тот же день он увидел свои инициалы, выведенные золотом на облаке, отражавшемся в витрине магазине на улице Св. Саба.
На той же неделе, за угловым столиком кафе «Аль Актар», всегда оставляемым за Балтазаром, сидел незнакомец и потягивал арак, — тот самый арак, который он, Нессим, намеревался заказать. Фигура незнакомца приобрела сильное, хотя и искаженное сходство с самим Нессимом, когда тот обернулся к зеркалу и в улыбке обнажил свои белые зубы. После этого Нессим не стал мешкать и поспешил к двери.
Когда он шел вдоль улицы Фуад, он ощущал, как вся мостовая под его ногами обратилась в губку; он провалился в нее по пояс, прежде чем иллюзия исчезла. В 2.30 пополудни он пробудился после лихорадочного сна, оделся и отправился подтвердить свое подозрение, что кафе Пастроади и кафе Дордали оба пусты. Они действительно оказались безлюдны в этот час, что наполнило его триумфом облегчения, однако длился он недолго, так как по возвращении в свою комнату он вдруг почувствовал, как его сердце выталкивается из груди короткими толчками. Он долго стоял, вслушиваясь, пока не появился шумок от разматываемой на полу катушки и возня какого-то мелкого животного, его пронзительный, задыхающийся крик, словно его связывали и запирали в сумку. Затем раздался отчетливый щелчок замочка и послышалось дыхание того, кто стоял у стены в соседней комнате. Нессим снял туфли и на цыпочках подошел к оконному выступу, пытаясь заглянуть в соседнюю комнату. Ему показалось, что его противник был уже в возрасте, худой, с заострившимися чертами лица и запавшими красноватыми глазками медведя. Позднее, утром того самого дня, когда приглашения на большую охоту должны были быть разосланы, он, к своему ужасу, заметил в окне спальни две подозрительные личности в арабской одежде — оба крепили канат к подобию лебедки. Арабы указывали на его и тихо переговаривались. Затем они начали спускать что-то тяжелое, завернутое в меховой плащ, причем прямо на мостовую внизу. Руки Нессима дрожали, когда он заполнял большие квадраты приглашений своим скользящим почерком, выбирая имена из большого списка, приготовленного Селимом на письменном столе. И все же он улыбался, вспоминая, сколько внимания местная пресса всякий год уделяла большой охоте на Мареотисе. Он понимал, что из-за тех наваждений, что захватили его, дело не должно было оказаться пущенным на самотек, и хотя заботливый Селим дежурил у стола, Нессим, сжав губы, самолично заполнял приглашения. То из них, что предназначалось мне и несло в себе предчувствие беды, теперь глядит на меня с каминной полки. Я всматриваюсь в него, и хотя мое внимание притуплено никотином и вином, все же каким-то непостижимым образом распознаю, к чему мы все двигались.
«Конечно, ты откажешься. Ведь так?» — голос Жюстины звучал так резко, что я понял: она пристально разглядывает меня. Она стояла надо мной в неясном свете раннего утра и в паузах между фразами прислушивалась к тяжелодышащему за дверью призраку Хамида. «Не искушаешь ли ты провиденье, а? Скажи мне!» И словно убедившись в своей догадке, она сбросила туфли и юбку и мягко скользнула ко мне в постель. Теплые волосы и рот и коварные нервные движения тела, обнимающего и в то же время как бы поврежденного, мягкого от незаживающих ран. Тогда-то мне и показалось — и это не было бравадой, — что я не могу больше лишать Нессима сатисфакции, которой либо он сам, либо сама ситуация ждали от меня. При всем при этом я ощущал, как в мою кровь входит облегчение, которое почти веселило меня, пока я не увидел слишком печальное выражение лица моей подруги по оружию. Она лежала, глядя своими несказанно выразительными глазами, словно из высокого окна собственной памяти. Я знал, что она смотрела в глаза Мелиссе, в тревожные искренние глаза той, кто с увеличивающейся каждый день опасностью приближался к нам… В конце концов, кто, как не Мелисса, должен был бы стать жертвой метаморфозы Нессима? И опять я подумал о железной цепи поцелуев, что выковала Жюстина, цепи, держащей каждого из нас за запястье, подобно якорной цепи, что уносит казнимого моряка в черноту неподвижного убежища.
Из ряда провалов всякий выделит тот, что менее всего свидетельствует о компромиссе с самоуважением. Что до меня, то я укажу на искусство, религию и умение обращаться с людьми. В искусстве я мало чего достиг, потому что не верю в благоразумие человеческой личности. Я утратил веру в подлинность натуры, поэтому не смог бы портретировать ее. Что до религии, я не знаю ни одной, которая давала нечто более значимое, чем умиротворение и которая смогла бы избежать осуждения. Балтазар в своем «Мире» утверждает, что все церкви, секты в лучшем случае просто академии, где обучают борьбе со страхом. Последний же и самый крупный мой провал (при этой мысли я погружаю свои губы в темные живые волосы Жюстины) — в отношениях с людьми. Дело в том, что мой дух постепенно становится все более независимым, отчужденным, и потому, выбирая сочувствие, я терял право на обладание… Раз за разом, необъяснимо как, но я становился все более и более несведущим в любви, хотя в то же время все сильнее растрачивал себя. Это, понимал я без ужаса, было влиянием Жюстины. Как женщина с инстинктом обладания, она не могла не стараться захватить часть моего «я», — ту, что всегда за пределами досягаемого, а именно: последнее, исполненное боли убежище — мою иронию, мою способность дружить. Любовь как захватничество, собственно, и сделала из Жюстины Жюстину; в любом случае, причина ее отчаяния заключалась в том, что я в своей сути оставался независимым от нее; страсть же к обладанию, не имея возможности разрешиться и потому увядающая, грозит духовностью. Как трудно анализировать те связи, что скрываются за оболочкой наших поступков; для любви приемлем лишь язык касаний, секс — всего лишь терминология.
Чем дольше я воздавал этим печальным связям, принесшим мне столько боли, тем отчетливее я понимал, что боль сама по себе — только пища для памяти: ведь удовольствия исчерпываются в самих себе. Все, что они завещали, так это некий запасец относительного здоровья, дарующего жизненную независимость. Я напоминал электрическую батарею. Не связанный ни с кем и ни с чем, я циркулировал в мире мужчин и женщин как поборник истинных прав любви, которая не являлась бы ни страстью, ни привычкой, но божественным произволом небожителей среди смертных, — Афродитой Воинствующей. И вот в положении осажденного я тем не менее руководствовался тем самым качеством, что наиболее всего мне же и вредило, — бескорыстием. Именно ЭТО Жюстина и любила во мне. И только. Но отнюдь не мою личность как таковую. Женщины в смысле секса — сущие грабители, и именно сокровище моей независимости Жюстина намеревалась похитить у меня. Эту жемчужину, созревающую в голове жабы. Знаки моей отчужденности она находила во всем укладе моей жизни — в ее случайностях, диссонансах, неорганизованности. Моя значимость не относилась к чему-то, что я достиг или что я имел. Жюстина любила меня только потому, что я виделся ей чем-то неразрушимым, человеческой формой, которую уже нельзя было изменить. Ее одолевала уверенность, что даже когда я держал ее в объятиях, я продолжал думать о смерти! Это она находила невыносимым.