Лоренс Даррелл - Жюстина
Обвал образов был настолько силен, что мешал занять место рядом с Жюстиной, на мраморе, освещенном луной. Он чувствовал, как его тело как бы вытесняло субстанцию мыслей. Балтазар подвинулся, уступая ему место, продолжая тихо разговаривать с Жюстиной. (Они торжественно пили вино, выплескивая остатки прямо на одежду. Генералы только что сказали, что они никогда не смогут преодолеть все это, никогда не найдут город.) Он так ясно вспомнил, как Жюстина после ночи любви, сидела на кровати скрестя по-турецки ноги и раскладывала пасьянс — небольшая колода карт всегда хранилась на полке среди книг, — словно пытаясь определить степень счастливой будущности, которая осталась у них после недавнего путешествия по ледяной подземной реке страсти, которую она была не способна ни преуменьшить, ни пригасить. («Умы, подчиненные сексуальности, — однажды изрек Балтазар, — не находят успокоения до старости и лишь увядающие силы убеждают их, что молчание и покой не есть зло»).
Вся разобщенность их жизней, была ли она мерой беспокойства и тревоги, унаследованной ими у города и вечности? «О, мой Бог! — чуть было не произнес он. — Жюстина, почему мы не уедем из этого города, не займемся поисками атмосферы, не отравленной безнадежностью и неудачами». На ум пришли слова старого поэта, навалились, пронизывая все его естество — как, кажется, педаль пианино заставляет инструмент продлевать мелодию, — вызывая смутные призраки надежды, которые, как он думал, пришли из его мрачных снов.
«Дело в том, — мысленно произнес он, ощупывая лоб, чтобы убедиться, что нет температуры, — что женщина, которую я люблю, одарила меня глубоким удовлетворением, которое никак не повлияло на ее собственное ощущение счастья», и он вновь с удовольствием вспомнил все свои галлюцинации, которые теперь получали физическое воплощение. Я хочу сказать, что он бил Жюстину, бил сильно и жестоко до тех пор, пока у него не заболели руки и не обломился стек. Все это, конечно же, было во сне. Тем не менее, проснувшись, он обнаружил, что рука его сильно болела и даже опухла. Во что верить, когда реальность столь очевидно идет на поводу воображения?
В это же время он полностью осознал, что страдание, любая форма болезни, были на деле ни чем иным, как острым проявлением собственной значительности. Все заветы Каббалы были подобны ветру, раздувающему паруса его презрения к самому себе. Он слышал отголоски памяти города, голос Плотина[30], вещавший не об уходе от невыносимых условий, а о продвижении вперед, к новому свету, к новому городу Света. «Этот путь не для пешего путника, отнюдь. Взгляни в себя, удались в себя и смотри». Однако это было, пожалуй, единственное, что он не смог бы совершить.
Для меня, пишущего эти строки, весьма удивительно, насколько мало все эти внутренние изменения повлияли на его обыденную жизнь. Даже те, кто его близко знали, не могли ничего заметить. Да и на что было обращать внимание? Лишь на неуловимое чувство пустоты, появившееся в нем. Да, действительно, тогда он ударился в развлечения, расточительностью, непривычной для города, даже для богатейших семей. Гигантский дом более не пустовал. Кухня, в которой мы так часто варили себя яйцо или подогревали стакан молока, вернувшись с концерта или из театра, — в то время пыльная и пустынная — была теперь захвачена полчищами поваров, лицемерно похожими на врачей в своих снежно-белых халатах и накрахмаленных колпаках. Комнаты верхних этажей, галереи и салоны, гулко отвечавшие на бой часов, патрулировались теперь чернокожими рабами, которые выполняли свои обязанности с королевской грацией лебедей. Их белые, тщательно отутюженные одежды были безукоризненны. Подпоясывались они красными поясами, украшенными золотыми пряжками в форме черепашьей головы: Нессим избрал черепаху в качестве амулета. На бархатистые черные глаза слуг были надвинуты яркие тюрбаны, белые перчатки скрывали черные руки. Они передвигались бесшумно, как сама смерть.
Если он не перещеголял все еще великих египтян в роскоши, то, по крайней мере, создавалось впечатление, что он стремится к этому. В доме постоянно слышались прохладно-текучие мелодии струнного квартета или переливы плачущего, подобно кукушке, саксофона.
Прекрасные комнаты для гостей были дополнены альковами, чтобы еще больше увеличить их возможности. Порой не менее двух-трех сотен гостей собирались на изысканную и бессмысленную трапезу. Гости не часто бросали взгляды на хозяина дома, погруженного в созерцание розы, лежащей перед ним на пустой тарелке. Впрочем, он не был абсолютно погружен в свои мысли, он мог ответить улыбкой на фразу, позвучавшую в общей беседе — улыбкой человека, который только что под перевернутым бокалом обнаружил насекомое неизвестной ему породы.
Что еще сказать? Мелкие экстравагантные детали его одежды почти не бросались в глаза, все привыкли к странностям его вкуса, позволяющего сочетать старые фланелевые брюки с твидовым пиджаком. Сейчас же в безукоризненном костюме из тонкой шерсти и алом куммербунде[31] он казался лишь тем, кем ему всегда следовало быть — самым богатым и самым красивым из банкиров города, этих баловней судьбы. Многие считали, что наконец-то он стал самим собой. Именно так и должен жить любой на его месте и с его деньгами. Только дипломаты уловили в этом приступе мотовства какие-то скрытые мотивы, вроде участия в заговоре против короля. Это заставило их все свободное время проводить у Нессима. За изысканной вежливостью дипломатов, за высокомерием или фатоватыми их лицами читалось кипящее любопытство, стремление понять планы и мотивы Нессима, ведь и король ныне бывал частым гостем этого дома.
Все это не приближало их к разгадке. Казалось, что Нессим действовал так иезуитски медленно, что его поступки походили на известковые капли, создающие сталактит, между их падением оставалось место всему — и этому фейерверку, озаряющему бархатное небо, просачивающемуся все глубже и глубже под саван ночи, скрывавшей нас с Жюстиной, наши объятия и мысли. В неподвижной воде фонтанов отражались всплески человеческих лиц, освещенных золотистыми и пурпурными вспышками огней, проносящихся в небе, подобно лебедям. В темноте, чувствуя плечом ее теплое тело, я видел осеннее небо, конвульсивно дергающееся в свете цветных огней. Я был совершенно спокоен, как некто, от кого наконец-то отступила боль всего мира — так всегда отступает боль, которая мучила тебя слишком долго, растекаясь от больного места по всему телу. Изящные пируэты ракет в темном небе наполняли нас необъятным, захватывающим дух единством с природой мира любви, который мы собирались оставить.