Александр Дюма - Парижские могикане
С наступлением тепла Мина спала с отворенным окном; каждый вечер она заботливо насыпала зерна на пол в своей комнате, и на заре ее будило пение птиц; они чирикали на дереве, ветви которого с любопытством заглядывали в ее окно; птички порхали над подоконником, подбирали зернышки возле самой ее кроватки.
О, благодаря такой жизни, этому воздуху, этим деревьям, этому солнцу, этим птицам девчушка стала белокожей и розовощекой, словно персик!
А ее комнатка, такая же белая, как приходская церковь, была, по мнению девочки (а ей не с чем было сравнивать), самой красивой комнатой, какую только можно было вообразить: она навевала Мине воспоминания об орга́не, курящемся ладане, пресвятой Деве Марии и прочих чудесах церкви, столь сильно действующих на юное воображение.
И вот, пробудившись, Мина на мгновение замерла, пытаясь сообразить, что с ней произошло.
Этот серьезный юноша, этот ласковый старик, которых она встретила, эта прогулка под луной на руках у двух незнакомцев — все казалось ей сном. Она хотела было спрыгнуть со своей постели и удостовериться в этом, но не посмела и, сдерживая рыдания, села там и попыталась собраться с мыслями.
В этой позе, которую непременно выбрал бы скульптор, пожелай он воплотить в камне Сомнение, и застала Мину добрейшая Селеста.
По щекам бедняжки еще катились две большие слезы.
— Что с вами, дорогое дитя? — спросила Селеста, обхватив девочку руками. — Вы плачете?
Мина узнала болезненно-бледное лицо, виденное накануне; она поцеловала новую знакомую и стала пересказывать свой сон.
Потом заговорила Селеста; спустя несколько минут Мина уже знала обо всем, что предпринял Жюстен, и ей стало известно, что каретник исчез и что письмо кюре ни к чему.
— Что же мне… — жалобно пролепетала несчастная сиротка и так растерянно посмотрела на Селесту, что та сама готова была расплакаться. — Что же?..
Девочка не смела договорить.
— Теперь ты будешь жить с нами, дитя мое! — проговорила Селеста. — Ты будешь нашей матери дочерью, а нам с Жюстеном — сестрицей. Хотя мы небогаты, мы сделаем все, чтобы тебе было у нас хорошо.
— О сестрица Селеста! — воскликнула девочка и снова поцеловала ее. — О братец Жюстен! — прибавила она и протянула ручки к юноше, просунувшему голову в дверной проем.
Жюстен не мог сдерживаться; он влетел в комнату и стал целовать эти маленькие ручки.
Мине стали рассказывать о том, какая ее ждет жизнь.
Увы! Это было далеко от приволья и свободы, к которым она привыкла в деревне; ее ножкам придется позабыть о том, как они пробегали утром по росе и цветам; она больше не увидит прекрасной и величавой реки, неторопливо несущей воды к морю и, как мы знаем, прокладывающей дорогу торговле и промышленности; но несчастная девочка вместе с тем чувствовала, что теперь ее окружают любящие сердца, теперь она ощущала на себе ласку, это нежное солнце души; пригревая не так жарко, как настоящее солнце, лишь оно способно заменить могучую и плодотворную силу настоящего солнца своим мягким теплом.
Пришло время начинать занятия; Жюстен спустился вниз, открыл дверь и впустил восемнадцать своих учеников.
Девушка осталась с Миной наедине.
Она хотела одеть девочку, но та спрыгнула с постели, легкая как птичка, и в мгновение оделась, желая доказать своей сестрице, что она не так мала, как кажется, и постарается как можно меньше забот причинить тем, у кого она оказалась на попечении.
Окончив туалет, девочка перешла в комнату г-жи Корби помолиться и позавтракать.
Что касается молитвы, все прошло благополучно: девочка знала все кроткие детские молитвы, прочитанные с чистой совестью, благоговением и любовью.
А вот за завтраком бедняжку Мину ждало глубокое разочарование.
Когда в доме у мамаши Буавен Мина чувствовала приближение голода, она спускалась вниз; летом она собирала фрукты, разламывала хлеб и заедала его абрикосами, сливами, клубникой, вишнями или персиками; зимой она отправлялась в хлев или курятник: в хлеву ее всегда ждало парное молоко — она сама доила Марианну; в курятнике она находила еще теплые яйца — она вынимала их прямо из-под курицы.
Мина понятия не имела, что за завтраком можно есть что-нибудь, кроме фруктов, молока или яиц.
В Париже об этом больше не могло быть и речи.
Вся семья пила по утрам ужасную жидкость; ее принято называть кофе с молоком, но почему? Не знаем, потому что в омерзительное пойло, которое мы готовы подвергнуть анализу ученых, входит гораздо больше воды, чем молока, и гораздо меньше кофе, нежели цикория.
И нельзя сказать, что этого никто не знает. Нет, всем это известно; предложите натурального кофе восьмистам тысячам парижан — они не станут его пить и скажут вам, что этот кофе — слишком возбуждающий напиток, а вот цикорий освежает!
Пусть так, но тогда скажите попросту: «Я пью на завтрак цикорий с молоком». Надо же иметь смелость!
Но нет, все предпочитают делать вид, что пьют кофе, потому что кофе не растет на Монмартре, а цикорий можно найти где угодно, кроме Мокки, Мартиники или острова Бурбон.
Если бы липа росла только в Пекине, а чай — исключительно в Париже, китайцы вывозили бы чай из Парижа, а англичане, французы и русские доставляли бы липовый цвет из Пекина.
Таково, во всяком случае, наше мнение; как видят читатели, у нас хватает решимости признаться в этом, как и во многом другом.
Итак, все семейство имело печальную привычку выпивать на завтрак чашку этого освежающего напитка; и если кто-то из наших читателей, торопясь приблизиться к развязке по принципу Горация: «Ad eventum festina»[13], принимает эти строки за шутку или лирическое отступление, мы спешим его уверить, что это только оправдательный документ в деле несчастной сиротки, дабы ей не вменили в вину то глубокое отвращение, которое она продемонстрирует по отношению к кофе с молоком в доме мамаши Корби, братца Жюстена и сестрицы Селесты.
Едва она поднесла ложку этой жидкости ко рту, как ком подкатил ей к горлу и ложка полетела на пол.
Все подумали, что она обожглась. Но это было не так. Напиток показался ей ужасным, невыносимым.
Напрасно ей говорили, повторяли, доказывали, что это молоко; она не могла этому поверить.
Нельзя сказать, что у нее был дурной характер; нельзя было никоим образом назвать ее упрямой; просто бедняжка привыкла сама доить славную черно-белую корову и полагала, что знает наверное настоящий вкус молока.
— Значит, в Париже и в Ла-Буе молоко разное, — вежливо предположила девочка, почтительно выслушав утверждение хозяев дома.