Лоренс Даррелл - Жюстина
Но я тоже был достаточно независим, чтобы увидеть, как сильно любовь откармливается ревностью, потому что как женщина недосягаемая и в то же время находящаяся в моих объятиях, она стала мне в десять раз более желанна, более необходима. Для мужчины, страшащегося влюбляться, это было душераздирающее затруднение, равно как и для женщины, мечтавшей только о том, чтобы разрешиться от бремени навязчивой идеи и получить свободу любить. Из этого следовало кое-что еще: если бы я смог разрушить Барьер, я бы действительно смог ею обладать как никакой другой мужчина. Я бы смог занять место этой тени и получать от нее настоящие поцелуи; теперь они расточались трупу. Мне казалось, что теперь я все понял.
Это объясняет, зачем мы предприняли большое путешествие рука об руку, образно говоря, чтобы победить этого дьявола в женском обличье при помощи науки. Вместе мы посетили описанный в книгах подвал в Чехии, где знаменитый мандарин психологии сидел, мертвенно бледный, с восхищением глядя на свои образчики. Базель, Цюрих, Баден, Париж — мерцание стальных рельсов над системой артерий тела Европы: сплетения стальных нервных узлов, их расчленения по горам и долинам. Сталкиваясь с собственным лицом в прыщеватых зеркалах Восточного экспресса, мы таскали ее болезнь взад-вперед по Европе, как дитя в колыбели; пока я не впал в ужас, начав думать, что, возможно, Клавдия и не желает излечиться. Потому что к невольному барьеру психики она добавляла иной барьер — барьер воли. Зачем это нужно, я не понимаю, но она никому не говорила его имени, имени тени. Имени, которое сейчас могло для нее означать или все, или ничего. В конце концов, где-то он должен существовать сейчас, с поредевшими и поседевшими от деловых забот и треволнений волосами, с черной повязкой на одном глазу после приступа офтальмии (я могу описать его, потому что один раз я действительно его видел). «Зачем мне называть людям его имя? — обычно кричала она. — Он для меня — ничто, и никогда ничем не был. Он совершенно забыл об этом. Ты не видишь, что он умер? Когда я вижу его…» Это было похоже на укус змеи. — «Так ты видишь его?» — Она немедленно заняла более надежную позицию: «Раз в несколько лет, проходя по улице. Мы только киваем друг другу».
Так это животное, этот образец обыденности еще дышал, еще был жив! Как фантастична и подла ревность!
Потом однажды, в середине Каира, попав в пробку бездыханной летней ночи, какое-то такси остановилось рядом с нами и что-то в выражении лица Клавдии заставило меня проследить направление ее взгляда. В этой пульсирующей влажной жаре, густой от сырости, поднимающейся с реки, и ноющей от зловония гниющих фруктов, жасмина и потеющих черных тел, я увидел в соседнем такси человека весьма ординарного вида. Кроме черной повязки, скрывавшей один глаз, ничто не выделяло его из тысяч других извращенных и потрепанных деловых людей этого ужасного города. Его волосы редели, профиль заострился, глаз казался круглым и блестящим, как бусинка, одет он был в серый летний костюм. На лице Клавдии столь ясно отпечаталось выражение тревоги и страдания, что я невольно воскликнул: «В чем дело?», а когда пробка рассосалась и соседняя машина двинулась с места, она ответила со странным возбужденным огоньком в глазах, с видом почти пьяной смелости: «Человек, за которым ты все время охотился». Но прежде чем она произнесла эти слова, я все понял и, как в дурном сне, остановил наше такси и выскочил на улицу. Я увидел задние габаритные огни его такси, поворачивающего на улицу Сулеймана Паши, слишком далеко от меня даже для того, чтобы различить номер машины. Преследование было невозможно, и, дрожа всем телом, я сел обратно в такси и не мог произнести ни единого слова. Так это был человек, чье имя Фрейд пытался узнать, используя всю мощь своего любовного влечения. Ради этого невинного человека средних лет Клавдия лежала бесчувственная, напрягши каждый нерв, как во время левитации, в то время как тонкий стальной голос Маньяни вновь и вновь повторял: «Скажи мне его имя; ты должна сказать мне его имя», — а из забытых далей, куда была заключена ее память, голос, как оракул века машин, повторял: «Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить».
Мне показалось очевидным, что в определенном смысле она сама не хочет, чтобы барьер был устранен и, разумеется, вся мощь врачей не могла переубедить ее. Дело было очевидным и без оркестрового оформления, вот в чем заключалась ее так называемая «нимфомания», которой, как уверяли меня эти преподобные джентльмены, она страдала. Иногда я чувствовал себя убежденным в том, что они правы, иногда я сомневался. И все же было заманчиво наблюдать в ее поведении прошение того, что каждый мужчина преподносил ей обещание освобождения в ней ее страстной сущности, освобождения от этого удушливого самозаточения, где секс мог питаться только жарким пламенем фантазии.
Возможно, мы совершили ошибку, начав говорить об этом открыто, как о проблеме, которую надо разрешить, потому что это лишь наполнило ее сознанием собственной значительности и, более того, прибавило ко всему нервное волнение, нерешительность, чего прежде не было. Она принимала поцелуи как одежды страданий. В самом деле, я несколько озадачен, когда вспоминаю, как долго и безуспешно выискивал извинения, которые могли бы представить ее аморальность если не приятной, то хотя бы понятной. Теперь я понимаю, как много потратил впустую времени вместо того, чтобы развлекать ее и отвлекать от поглощенности всем этим, полагая: «Она настолько же заслуживает доверия, насколько она прекрасна. Она принимает любовь, как растения влагу, — легко и бездумно». Тогда я бы смог пройти с ней рука об руку вдоль гниющего канала или поплыть на пропитанный солнцем Мареотис, радуясь ей такой, какая она есть, принимая ее такой, какая она есть. Что за волшебный дар несчастья присущ нам, писателям! Я знаю только то, что это длинное и болезненное исследование Клавдии увенчалось успехом не только в том, что она стала менее уверена в себе, но к тому же еще более осознанно бессовестной; хуже всего, она стала воспринимать меня как врага, который выискивает любое неправильное истолкование, каждое слово или жест, которые могут ее выдать. Она вдвойне была начеку и, в самом деле, стала обвинять меня в неоправданной ревности. Может быть, она была права. Я помню, как она говорила: «Ты теперь живешь в моем интимном мире. Я была дурой, что все тебе рассказала, что была столь откровенна. Обрати внимание, как ты сейчас меня расспрашиваешь, как несколько дней подряд задаешь одни и те же вопросы. И при малейшей неточности ты набрасываешься на меня. Ты же знаешь, что я не могу рассказать одну и ту же историю дважды одинаково. Это означает, что я лгу?»