Иска Локс - Беглецы и чародеи
Социум на вкус среднего уха похож на дохлого опоссума (ворд зеленым червячком подчеркнул «дохлого»: это «слово имеет негативно-иронический оттенок, если речь не идет о мертвом животном»).
Мы плакали, помнишь, над Кристофером Робином, уходящим из леса потому, что снаружи были другие интересные вещи — короли и королевы, и как сделать насос (если надо), и место, которое называется «Европа». Мы, знаешь, больше не смеемся над дядюшкой Юлиусом в пледе, мы даже можем примерить его вставную челюсть, и новые стельки фрекен Бок нам стали как-то роднее. И мы бы не поплыли к одиноким горам искать обсерваторию, мы ждали бы комету дома — на солнечной веранде, сплетясь пальцами, под треск кузнечиков, отключив телефоны. Мы, наверное, были бы даже рады, что она упадет в нашу долину и ты наконец станешь Чук, а я станешь Гек.
Саша Зайцева
УКУСИЛА
Веснушчатый говорит: пойдем в лес, на дохлого зайца смотреть. Я говорю: не могу, меня собака укусила. И показываю рукав изодранный. Веснушчатый не знает, что ему делать. Весь двор убегает в лес, трогать палкой дохлого зайца, и тут я ему под нос рукав изодранный. «Бешеная собака?» — спрашивает Веснушчатый. «Не знаю, — говорю я. — До крови прокусила». «До кости?» — уточняет Веснушчатый. Я говорю: «Нет, не до кости, но до крови тоже здорово, это сейчас крови нет, потому что я в луже помыл, так-то кровь была», а Веснушчатый меня уже не слушает. «Если б до кости!» — говорит он, у него глаза вежливые, вроде как извиняется, а сам ногой землю прощупывает, ищет палку поудобней, чтобы с ней в лес пойти. Потом, со другого конца двора, он мне кричит: «Если бешеная — может быть смерть!»
«Мама! — кричу я, забегая в дом. — Собака, бешеная, не до кости, помыл в луже…»
Моя мама самая худая на свете. Мой страшный сон — мама ломается пополам. Страшнее только сон, где мама ломается на три части.
«Пузо, — говорит мама, — только не вопи, дай руку и повтори все».
Я рассказал, что в лесу дохлый заяц, а я не иду на него смотреть, потому что собака и теперь смерть. Я поднимаюсь к потолку — мама держит меня на руках и дышит мне в кудряхи. Вот сейчас, сейчас она сломается. На правом ухе у нее родинка. Я только мертвого воробья видел, еще муравейник поджигали, нет, заяц — это все-таки посильнее дохлой птицы.
«Собака злая была? Пузо, ты ее обидел? Куда-то еще укусила? Хозяин был?»
«Ужасно злая! До косточкового мозга злая, и еще слюнявая, и похожа на моржа, она меня гнала пять кварталов!»
Просто я думал, что либо мне смерть, либо не смерть.
А мама сказала:
сорок уколов в живот.
А я сказал:
все, я в альпинисты ухожу!
А врач сказал:
вы мне объясните, собака была бешеная или нет?
Мы с мамой пошли на поиски собаки.
Где-то здесь, говорил я, или нет, в другом дворе, там еще лазилка и гаражи.
И мы заблудились.
Простите, сказала мама, вы не знаете, где Пробочная улица?
А я сказал:
ничего, сами найдем.
Но мы не находили. Мама сказала, что где-то неподалеку, возможно, бегает искусавшая меня собака. Мама сказала: пусть собака укусит ее тоже. Тогда нам будут делать сорок уколов на пару. Я говорю: да ты побоишься!
«Ах так! — говорит мама. — Кусай!» — и подставляет шею. Я попробовал ее куснуть, и у меня выпал молочный зуб. «Эх ты, Пузо», — сказала мама и сама меня укусила.
Теперь мы оба были бешеные.
Мы вернулись в больницу и попросили сделать нам восемьдесят уколов на двоих.
«Как! — сказал врач. — Вы нашли собаку?»
«Нет», — сказала мама. Она сказала, что покусала своего единственного ребенка.
«Вылечите мое бешенство, пожалуйста», — мама говорит.
И мне сделали первый из сорока уколов, а маме врач предложил пойти за него замуж.
«Я мечтал быть укротителем», — сказал он маме на первом свидании.
«Подумаешь, — сказал я, тоже бывший на первом свидании, потому что некому со мной сидеть. — Я мечтал стать зайцем и потрогать палкой Веснушчатого».
Александр Шуйский
ПИСЬМА С ЗЕМЛИ
Каждый раз он тщательно готовится.
Расчищает письменный стол, зашторивает окна. Берет лист плотной писчей бумаги. И от руки, ровным крупным почерком выводит строчку за строчкой.
Родной мой,
Не писал тебе почти неделю, болел какой-то тягучей гадостью. Болезнь сама по себе отвратительна, но после нее вдобавок такая слабость, что уж лучше жар. Ты не подумай, я не жалуюсь, но это так стыдно: еле выползать к плите, чтобы поставить чайник, сидеть сложа руки и тупо смотреть, как он выкипает, потому что не встать, чтобы выключить.
У нас весна, как всегда, промозглая, с ветром и дождем, с низким небом. Но иногда появляется солнце, и город становится красив мальчишеской подростковой красотой, звонкой и немного злобной, и такой близкой. Можно ходить по улицам и весело задирать друг друга, пока нет зелени и от солнца спрячешься только в тени домов. Деревья прозрачны насквозь, до последнего растрепанного гнезда в развилке ствола. Но к закату становится тихо, знаешь, как устают дети: только что прыгал, а сейчас уже упал и спит.
Родной мой, как же я по тебе скучаю. Весной это почему-то чувствуется сильнее, оно похоже на холодный прут внутри, от горла до живота, его чувствуешь каждую секунду, и приходится много работать, чтобы забыть о нем. Но вот эту неделю я болел и в слабости скучал сильнее, чем обычно, и старался не выходить из дома, потому что люди же везде.
В метро они стоят и держатся за руки. В кафе кто-нибудь быстро накроет своей ладонью чужую ладонь — и мой прут подпрыгивает, врезается в горло, я хватаюсь за сигареты, потому что табак притупляет все чувства, и если немного подышать ни о чем не думая, медленно и ровно, становится легче.
А потом увидишь чью-нибудь тень на стене, или донесется музыка, или кто-то кого-то окликнет по имени — и прут снова прыгает в горло.
Я привык, ты не думай, давно привык тут без тебя, я справляюсь, у меня все есть, и всего вдоволь, а если чего-то нет, то только потому, что я поленился.
Кроме тебя, кроме тебя, кроме тебя. У меня здесь есть тело, и я думаю о тебе телом, я думаю о твоем запахе, о том, как ты звучишь, о том, какие у тебя глаза и руки, хотя отлично понимаю, что все это так условно. Но у меня есть тело, и мне хочется думать, что у тебя оно тоже где-то есть; ты знаешь, я стоял однажды вечером на южной террасе у моря, и кругом было так тихо, что сквозь ночь донесся голос муэдзина из татарского поселка ближе к вершине холма: «Славлю совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого…» Ты вожделен, старший мой, адонэ, эли, вожделенный, сущий и единый для миллионов тел, глаз и рук, по, может быть, на всей этой планете только я именно скучаю по тебе так, как можно скучать в отъезде за три моря или живя в другом городе…