Ричард Гуинн - Цвет убегающей собаки
Я чувствовал, что умираю. Что-то угнездившееся внутри меня стремилось наружу, наверх. Что-то невесомое, бесплотное. Мне приходилось читать об этом в описаниях предсмертного состояния, но никогда я не придавал этому значения. Но теперь это было мое состояние. Все, что было мною, стремилось куда-то прочь. Вот оно поднялось над телом и закачалось в невесомости. Мое тело, не готовое еще отпустить на волю это движущееся летучее нечто, пыталось вернуть его себе. А я испытывал горечь от того, что не осознаю должным образом происходящее и, понимая, что смерть приходит до срока, бессилен по-настоящему противостоять ей. Тело направлялось на свидание со смертью, а сознание лишь устало мирилось с этим. Не думал я, что смерть вломится ко мне так бесцеремонно. Все, что я способен был отметить в своем сознании, так это чувство тоски.
Этой ночью я боролся с собственным исходом. Временами пытался представить себе Смерть воочию. Она не походила ни на ангела с крыльями, ни на посланца ада с рогами — скорее, на усталого, с помятым лицом сборщика налогов. Он говорил, что пришел мой черед, ничего личного здесь нет, просто я не смог воспользоваться единственным своим шансом на продолжение жизни, и, как следствие, произошло явление Немезиды, моей персональной мстительницы. А что еще можно было ожидать? Ничего приятного, конечно, я не услышал — вроде как если бы меня упрекали в регулярных пропусках уроков в школе, за что меня следует исключить, или в непунктуальности на работе, за что меня следует уволить.
Сборщик налогов — только один вариант. Вообще-то я представлял себе Смерть, разносящую повестки об увольнении, в разных обличьях. Смерть — работница больничной прачечной, молча складывающая простыни; Смерть — служительница парка, где играют не ведающие о ее бдительном оке дети; Смерть — лицо, отражающееся в магазинной витрине, когда в дождливый день проходишь мимо и не узнаешь себя в этом отражении. Смерть как возвращение на склад собственной памяти. Тут начинается настоящий обвал. Мелькание лиц, мгновений, летучих событий — все они рвутся наверх со дна памяти, стучатся в сознание. Вот моя мать в темных очках сидит на теплом песке пляжа в Пембрукшире. Я вглядываюсь в эти линзы, пытаясь разглядеть за ними глаза. Черный спаниель. Белый маяк в полдень, зеленое море. Мальчишка на школьном дворе пытается поджечь муравья при помощи увеличительного стекла. Он же перегибается через перила греческого парома, входящего ночью в бухту на острове. Ход времени, процеженный через случайные его моменты и лица… густые напомаженные черные волосы моего отца-испанца, он смотрит на меня своими темными глазами и говорит, что свободу следует вырвать из рук угнетателей.
Меня охватывает острое чувство стыда. Я умер ни за что. У меня не было веры.
Но Смерть осталась в стороне. Всю эту ночь, как и следующие сутки, я пролежал в постели, жадно хватая ртом воздух, исходя потом, проваливаясь порою, напичканный лекарствами, в дремоту, мучаясь кошмарами и страшными видениями. Мне снилось, будто за мною гонятся, а я бегу, вернее, уползаю от погони по болотам, где в воздухе почти нет кислорода. Воздух такой разреженный, что даже встречающиеся на пути странные существа только и способны, что подвывать и жаться ко мне, хотя челюсти их устрашают. Переползая с кочки на кочку по бесконечному месиву, я от этого страха никак не могу избавиться.
На утро второго дня я закашлялся кровью и, освободившись от капельницы, с трудом встал с кровати и выбрался в коридор. Опершись о косяк двери, постоял немного, дожидаясь, когда пройдет очередной приступ кашля, и харкая кровью на кафельный пол. Ко мне подбежала сестра и заставила вернуться в палату. Я сказал, что мне нужно в туалет, она принесла пластмассовую бутылку, снова подключила меня к капельнице и велела больше не вставать.
На следующий день пришла женщина-врач. Я спросил, чем же я все-таки болен и выживу ли. Если нет, то когда можно ожидать смерти. Она деловито ответила, что, если бы мне грозила смерть, меня бы уже не было на свете, скорее всего умер бы два дня назад. Тон, каким она это сообщила, заставлял усомниться в том, что мое выздоровление в ее глазах таким — подарок человечеству. Несколько смягчившись, она сказала, что у меня пневмония, но, если я буду следовать ее указаниям, мне будет лучше.
В палате, куда меня поместили, стояли две койки, но первые несколько дней я оставался один. На четвертый день мне разрешили залезть в гигантскую, глубиной чуть не в человеческий рост, белую ванну, куда потоками низвергалась из кранов горячая вода. Мне выдали бледно-голубую больничную пижаму — точь-в-точь такую я видел на Ману, когда мы его навещали с бароном. Теперь я был способен полчаса или даже больше обходиться без кислородной подпитки, хотя, стоило мне ускорить шаг или сделать резкое движение, сразу наступала одышка. А пятый день был отмечен еще одним достижением — я уже не так сильно потел, разве что ночью, и смог впервые прикоснуться к обычной больничной еде. Голод ощущался изрядный.
Дни в больнице тянулись медленно. По ночам я спал плохо, все еще сильно потел, да и кошмары являлись, но упущенное наверстывал днем. Однажды мое благословенное одиночество закончилось — из операционной привезли на каталке пожилого, без ноги, мужчину. Он и занял пустующую койку. Со своего места я сумел разглядеть его имя, написанное мелом на дощечке прямо у изголовья кровати: Серафин Лопес Лопес. На здоровой ноге у него не хватало большого пальца. За первые двенадцать часов Серафин Лопес Лопес произнес не более десяти слов, зато потом будто подземную трубу прорвало, так и забулькал. При этом выглядел он как умирающий. Каждый день Лопеса навещала жена. Со скорбным видом она садилась у кровати и не поднималась часами. Появлялись время от времени тучный молодой человек, которого я принял за сына Лопеса, и женщина, скорее всего дочь. Вид у нее был такой же, как у брата, — одновременно вызывающий и изможденный. И еще она носила слишком большие накладные плечи. Похоже, вся семейка ожидала близкой кончины старика, а мне пришло в голову, что он вполне может отдать концы ночью, когда мы с ним остаемся вдвоем. Но плотно сжатые челюсти бедняги свидетельствовали о том, что без борьбы он сдаваться не собирается.
Дважды вдень его с головы до ног скребли две медсестры, и уже при первой помывке я заметил, что у Лопеса не только одной ноги и пальца на другой не хватает — на шее выделяется огромная опухоль. Мочился старик в пластмассовый мешочек, через трубку. Сестры обращались с ним как с тряпичной куклой, но он, видно, привык — принимал как должное.
Однажды днем я увидел, как одна из сестер возится у кровати соседа, пытаясь при помощи чего-то вроде клейкой ленты подсоединить его пенис к пластмассовой трубке. Старик в привычной манере забормотал что-то нечленораздельное. Кто знает, может, она у него эрекцию вызвала. Так или иначе, сестра не обращала на его жалобы внимания. А я подумал о причудах воспроизведения рода. Бедный одноногий старик со своим хозяйством, упрятанным в трубку, а в коридоре понуро сидят толстяк-сын дебильного вида, да и дочь не лучше, и напуганная, несчастная жена. Я испытывал нечто среднее между состраданием и отвращением. Невозможно представить их сорок лет назад, строящими планы на будущее, мечтающими о детях.