Литагент «Седьмая книга» - Жар-Цвет
Я был изумлен. Так, что даже не рассердился на его, в самом деле, нахальство.
– Неужели Моллок, излагая казус Дебрянского, представил роль мою в таком виде, что вы могли вынести подобное заключение?
– О нет!.. – заторопился он. – Как можно!.. Меня только заинтересовала в болезни вашего покойного друга сторона открытой преемственности. Я, знаете ли, списался о нем с врачами, которые ранее пользовали его в Москве и услали поправиться на Корфу. Ведь удивительное дело оказывается, знаете ли: ваш Дебрянский заразился галлюцинацией этой Феклы или Анны – как бишь ее там звали? – от приятеля своего, некоего присяжного поверенного Петрова, буквально и точно в инфекционном порядке, как другие тиф или дифтерит схватывают…
– В доказательство, что эта инфекция обошла меня, и существовал я под нею в полном здравом уме и твердой памяти, мне остается предложить вам испытание: я расскажу вам все, что было с Дебрянским в сопровождении своих комментариев, как и что я в этой трагикомедии понимаю.
Мы проговорили до позднего вечера. Паклевецкий слушал с необыкновенным вниманием. Надо отдать ему справедливость: когда он серьезен и не строит шута, лицо его озаряется замечательно умным, но… все-таки, нет, не могу я этой антипатии внутренней перешагнуть: недобрым выражением. Из всех действующих лиц моей повести наибольше заняла его Лала.
– Вот кого, в особенности-то, запереть следовало бы! – произнес он, когда я кончил, – Лалицу эту вашу колдовскую!
– В особенности? – подчеркнул я.
– В особенности, – невозмутимо повторил он. – Первую.
– Ах, значит, усматриваете кандидатов и на последующие очереди?
– Да помилуйте: разве вы не видите? Не чувствуете? Эта Лала – настоящий очаг эпидемического психоза. Галлюцинации и иллюзии наваждений гнездятся в ней, как микробы и бациллы… Она дышит заразою нервных расстройств и потрясений. В какую здоровую среду ни бросьте подобную больную, она найдет достаточное число субъектов, которые отразят ее влияние прямым или обратным подражанием… Сами же говорите, что чуть было не поколебались – насчет смерча-то…
Он захохотал своим неприятным, режущим смехом. – Все-таки, доктор, – спросил я, – вы в награду за повесть признайтесь, что именно в истории ли этой, в поведении ли моем заставило вас сомневаться в моей психической нормальности, то есть, говоря низким слогом, считать меня маленько рехнувшимся?
Он пожал плечами.
– Решительно ничего… Кроме того разве, что, переживая подобную сверхъестественную передрягу, свидетелю ее маленько рехнуться даже более нормально, чем сохранить нервную систему в полной целости и мысль в совершенном здоровье… А у вас же еще наследственность обремененная… это вы лучше меня знаете, что же от вас скрывать?
– В этом отношении, доктор, я твердо уповаю на дедушку Дмитрия Ивановича…
– И совершенно напрасно! – перебил Паклевецкий с каким-то новым, злым воодушевлением. – Ваш дедушка и воспитатель Дмитрий Иванович Ладьин, действительно, выставлял себя позитивистом в науке, материалистом в философии, строгим логиком в жизни и педагогии, но знаете ли вы, что он тайком был беллетрист, сочинял повести, рассказы, стихи и печатал их под псевдонимами, которые тщательно скрывал даже от самых близких друзей и родных своих?
– Да, я слыхал это не раз, но никогда не читал ни одного из его произведений…
Паклевецкий усмехнулся.
– Вы найдете их несколько в журналах конца сороковых и начала пятидесятых годов. Мой отец служил вашему деду агентом по сношениям его с редакциями. Я знал от отца несколько псевдонимов Дмитрия Ивановича, но все позабыл. Помню только один: Софьин. Так подписывался он в память жены, которую страстно любил и потерял совсем молодою. Найдите какую-нибудь повестушку за этой подписью, прочитайте и тогда судите сами, велик ли корректив к фантастической наследственности представляет собою ваш, будто бы материалист, дед…
Слова Паклевецкого показались мне любопытными: я никогда не подозревал за суровым дедом Дмитрием подобной слабости и, по отъезде доктора, я долго ползал вдоль полок с «Московским телеграфом», «Московским наблюдателем», «Современником», «Библиотекою для чтения» и читал оглавления запыленных томов, пока не встретил в одном из них между стихами Бернета и полемическою статьею Николая Полевого заглавия:
СОН В КРЕЩЕНСКУЮ НОЧЬФантазия Д. Ил. Софьина.Вырезаю эти строчки из ветхой, рассыпающейся желтыми листами, сотлевшей книги. Да станут и они фамильным документом в дневнике моем!
Мертвые только днём мертвы,
а ночи им принадлежат,
и эта луна, поднимающаяся по небу, – их солнце.
Васильев был один в мрачном кабинете своего старинного деревенского дома. За окнами царила бурная зимняя ночь; оголенные ветви садовых сиреней и акаций царапались в запертые ставни; снежная вьюга визжала, ревела, выла. Казалось, будто огромная стая полузамерших, озлобленных псов ломилась в дом, просясь к теплу и свету. Васильев не слышал бури. Он сидел перед камином в глубоком дедовском кресле, неподвижно глядел на медленно угасающее пламя и думал. Печальны и зловещи были его мысли. В настоящую бурную ночь минуло два года с тех пор, как Васильев впервые переступил порог этого дома, своего отцовского наследия. Тогда он не был еще осунувшимся облыселым полустариком с преждевременной сединой на висках и с огромными впалыми глазами на худом желтом лице, каким видел он себя теперь в каминном зеркале. Он вошел в свой дом с гордо поднятой головой, здоровый, веселый, полный светлых надежд и, главное, рука в руку с прелестною молодою женою.
Жизнь много и тяжело трепала Васильева. Страстный, непостоянный характер, пытливый ум и непреодолимая жажда крупной деятельности и сильных ощущений долго мыкали его по свету, бросая из одной страны в другую, от предприятия к предприятию, сводя его с тысячами новых лиц, обостряя его наблюдательность бесчисленными житейскими встречами и совпадениями. В порывистом вихре своей жизни Васильев видел больше зла и глупости, чем добра и ума, и с летами под давлением опыта, по мере того, как охлаждался его пылкий темперамент, ум переполнялся все большим и большим недоверием к людям. К тридцати годам Васильев – обнищалый, разочарованный и разбитый на всех своих путях, без любви к кому бы то ни было, без уважения к обществу и его законам, не зная сам, верит ли он хоть во что-нибудь, влачил жалкое существование, и не раз мысль о самоубийстве проплывала грозною волною в его угрюмом уме. Но тайное предчувствие говорило Васильеву, что под охладевающим пеплом его души еще теплится какой-то огонек, способный неожиданным счастливым случаем разгореться в яркое пламя и тепло осветить конец его бытия. И огонек точно вспыхнул: Васильев полюбил дочь небогатого петербургского чиновника, Лидию Александровну Ленцову, красивую, кроткую и умную девушку, и скоро женился на ней. Брак принес счастье Васильеву: отец его, раньше чуть не проклинавший сына за его скитальческий быт, помирился с ним, когда он остепенился. После скорой смерти отца Васильев, как его наследник, снова стал состоятельным человеком. Молодые переехали в свою n-скую деревню. Для Васильева, обновленного и воскресшего духом, настали дни ясного счастья; он любил свою жену безумной страстью и дорожил ее взаимностью, как утопающий дорожит соломинкой, за которую хватается; женщина, воскресившая Васильева своей любовью, стала для него всем – его богом, его миром. К ней неслись его молитвы, ее желания были его законом, кроме нее он ничем не интересовался. Васильев никогда ни к кому не ревновал жену: в его глазах Лидия была непогрешима; он был счастлив тем, что душа его оказалась способною на такую детскую безусловную веру.