Смертный бессмертный - Шелли Мэри
С тех пор прошло три года, и все это время я благодарила Небеса за то, что мне было позволено исполнить свой дочерний долг; горько оплакивая отчуждение от мужа, я не раскаивалась. Матушки, моего ангела-хранителя, со мною больше нет. Отец пережил ее лишь на два месяца; тяжесть того, что он натворил, и сожаление о моих страданиях ускорили его конец. Теперь вокруг собралась вся сводная родня: умоляют, требуют, вымогают, грабят, сводят меня в могилу. На прошлой неделе я написала лорду Реджинальду: сообщила о смерти родителей, о том, что положение мое изменилось, и добавила: если несчастная жена ему еще не совсем безразлична, мы можем попробовать начать сначала. Вчера пришел ответ. «Поздно, – гласил он, – ты сама разорвала связующие нас узы – теперь их уж не связать заново».
Той же почтой пришло письмо от Сьюзан. Она счастлива. Купер совершенно исправился: суровая трудовая жизнь вернула ему и здравомыслие, и чувство долга. Он работает без устали, и семья процветает. Сьюзан просит меня к ней присоединиться. Я решилась ехать. О милый дом мой, и воспоминания юности! – где вы теперь? – все отравлено тысячью змеиных жал, все сцены прошлого окрасились черным. Отправлюсь же в чужую страну – страну, земля которой скоро станет мне могилой. Я жажду умереть. Мне передают, что лорд Реджинальд полюбил другую, девицу из благородного семейства, и открыто проклинает наш союз, ставший препятствием к его счастью. Я ищу забвения – но память о прошлом отравляет мою жизнь и не дает забыться. Скоро, скоро рука, которую он нежно сжимал пред алтарем – рука, что сейчас, дрожа от горя, выводит эти строки, – найдет себе приют во гробе и рассыплется в прах.
Поляк
День уже клонился к вечеру, когда на дороге из Рима в Мола-ди-Гаэта показалась calèche [103], мчащаяся на полном скаку. Дорога, ведущая к гостинице, была узкой и каменистой; с одной стороны ее отделяла от моря апельсиновая роща, с другой высился старый римский крепостной вал, почти скрытый за цветущими кустами, огромными алоэ, плетями дикого винограда и всевозможными вьющимися растениями, обычными для Юга. Едва коляска въехала на этот узкий участок пути, как беспечный кучер наехал на торчащий камень, и коляска перевернулась; в следующий же миг на место происшествия высыпала толпа народу. Никто, однако, и не подумал помочь путешественнику выбраться из-под опрокинувшегося экипажа; вместо этого зеваки, с громкими криками и энергичными жестами, принялись осматривать повреждения и прикидывать, какую из них извлечь выгоду. Колесник объявил, что тут не осталось ни одного целого колеса; плотник – что треснула оглобля; кузнец молча ходил вокруг экипажа, заглядывал под него, брался за каждый гвоздь, винт или скобу, дергал их и тряс со всей силой, необходимой, чтобы обеспечить себя работой на ближайшие несколько дней. Тем временем путешественник, молча выпутавшись из-под разнообразных плащей, книг, дорожных карт, неспешно выбрался наружу, и шумная толпа на миг позабыла свою суету – так поразила всех благородная внешность незнакомца. Ему казалось не более двадцати двух лет; он был высок и крепок, с фигурой столь совершенных пропорций, что она являла собой редкое по гармоничности сочетание юношеской стройности и мужской силы. Лицо его, если бы не выражение глубокой задумчивости и не отпечаток спокойного несокрушимого мужества, могло бы принадлежать прелестнейшей из женщин; так бела была его кожа, так нежен румянец, так правильны черты, так густы светлые волосы. Похоже, он был менее всех взволнован происшествием: даже не взглянул на коляску, не обратил внимания и на тех, кто вопил в десять глоток, предлагая помощь – лишь достал часы и спросил у слуги, сильно ли пострадал экипаж.
– Пан [104], оглобли выскочили, чеку выбило да две рессоры поломались.
– Долго ли все это чинить?
– За день починим.
– Сейчас четыре часа. Проследи, чтобы завтра к рассвету все было в порядке.
– Пан, боюсь, это невозможно – с этими ленивыми итальянцами…
– Я пасвалам [105], – холодно и решительно ответил путешественник. – Заплати, сколько хочешь, но чтобы к сказанному часу все было готово.
Не проронив более ни слова, он направился к гостинице, а толпа побежала за ним, выпрашивая милостыню. Несколько секунд назад все это были крепкие энергичные люди, да еще и так занятые своими делами, что разве только за чрезвычайное вознаграждение могли взяться за починку calèche; теперь же все мужчины объявили себя убогими калеками, все дети оказались сиротами, все женщины беспомощными вдовами – и всем грозила голодная смерть, если только Eccelenza [106] не ссудит их несколькими grani [107].
– Что за докучливый народ! – воскликнул путешественник, бросив на землю пригоршню монет; это вызвало всеобщую толкотню и потасовку, а он, избавившись от домогательств, смог уйти. Однако в гостинице его ждали новые мучения: еще одна толпа, состоящая из хозяина, хозяйки, коридорных и конюхов, собравшись вокруг, забросала его бесчисленными вопросами. Хозяин выражал надежду, что он не поломал себе ни рук, ни ног, и предлагал ему считать себя не гостем, а господином этого дома; коридорные желали знать, в котором часу он хочет ужинать, какие блюда предпочитает, надолго ли намерен остановиться, откуда едет и куда; а хозяйка торжественно провела его по всем номерам, бесконечно распространяясь об особых и неописуемых достоинствах каждого. Несказанно утомленный всей этой суетой, путешественник пересек наконец длинный и просторный холл и нашел себе укрытие на балконе, выходящем на залив Гаэта.
Гостиница располагалась над самой Виллой Цицерона. Под балконом с обеих сторон вдоль закругленных берегов залива тянулись густые апельсиновые рощи, спускавшиеся к самому морю. Золотистые плоды и благоуханные цветы, прекрасные, как звезды, усеивали темный покров листвы; верхушки дерев купались в волнах жидкого света, и голубое великолепие небес смешивалось с зеленью земного рая. Каждая гора, каждая скала так пылала и переливалась всеми оттенками заходящего солнца, что казалось, это розово-лиловые облака тают в бледном сиянии небес. Вдали над бескрайней океанской гладью возвышались гористые острова Иския и Прочида, а меж ними виднелись зубцы Везувия, над которыми курился белоснежный дымок. Одинокие небеса – без солнца, без луны, без единой звезды или облака – словно улыбаясь, источали тихий и ясный свет, говорящий о вечном, неизменном мире.
Трудно описать чувства нашего путешественника, когда он взирал на этот пейзаж; лицо его, обращенное к небесам, было полно глубокой и страстной меланхолии, в нем читалась пламенная мольба об отвращении какого-то огромного и неизбежного зла. Он думал о своей родине; и, сравнивая ее разоренные деревни и опустошенные поля с сиянием и блеском дивной страны, простершейся теперь перед ним, каждым вздохом своим протестовал против слепой и жестокой судьбы, подчинившей Польшу опустошительной власти российского деспотизма [108]. Вдруг размышления его были прерваны; внизу, в апельсиновой роще, женский голос запел по-польски. Певицу он не видел, но нежность ее голоса и смысл песни (приведем здесь ее прозаический перевод), в точности отвечавший его мыслям, сильно удивили путешественника.
– Когда взираешь на лазурные небеса, столь могущественные и спокойные, не говори: о сияющий свод небес, нет в тебе жалости, раз ты дразнишь мой усталый от жизни взор своей недоступной красой!
Когда южный ветерок мягко дышит тебе в лицо, не говори с упреком: колыбель твоя – эфир или утреннее солнце, ты впиваешь благоуханную эссенцию миртовых и лимоновых соцветий, ты носишь на крылах самые нежные чувства и сладостные желания; отчего же не принесешь исцеления моей тоске?