Амброз Бирс - Избранные произведения
Этот странный случай произошел у меня дома, где мы с Джоном Бартайном коротали вечер. Мы поужинали вместе в клубе, после чего наняли экипаж и поехали ко мне — словом, все шло своим чередом; поэтому я никак не мог взять в толк, чего ради Джон нарушил обычный заведенный порядок вещей и устроил представление, демонстрируя какие-то непонятные переживания. Чем дольше я раздумывал об этом, вполуха слушая его блестящие рассуждения, тем сильнее разбирало меня любопытство; и, разумеется, мне не стоило особого труда убедить себя в том, что любопытство мое есть не что иное, как дружеская забота. Любопытство очень часто надевает эту личину, чтобы не возбуждать раздражения. Наконец, я бесцеремонно прервал один из самых великолепных пассажей его пропадавшего втуне монолога.
— Джон Бартайн, — сказал я, — простите меня, если я несправедлив, но я не знаю ничего, что давало бы вам право безумствовать, услышав невинный вопрос о точном времени. Я не могу одобрить поведение человека, который выказывает необъяснимое нежелание взглянуть на циферблат собственных часов и предается в моем присутствии тяжким переживаниям, смысл которых от меня скрыт и до которых мне нет никакого дела.
Бартайн не сразу ответил на это шутливое замечание — какое-то время он сидел, мрачно глядя в камин. Я испугался, что обидел его, и уже готов был извиниться и взять свои слова обратно, как вдруг он взглянул мне прямо в глаза и произнес:
— Друг мой, непринужденность вашего тона отнюдь не скрашивает вопиющей наглости этого выпада; но, к счастью, я все равно уже решил рассказать вам то, что вы жаждете узнать, и, хоть вы и показали, что недостойны моей откровенности, намерения моего это не изменит. Соблаговолите выслушать меня, и все ваши недоумения рассеются.
Эти часы до меня принадлежали трем поколениям нашей семьи. Первым их хозяином, для которого их изготовили, был мой прадед Бромвелл Олкотт Бартайн — богатый виргинский плантатор времен революции и убежденнейший сторонник старого режима из всех, что пролеживали ночи без сна, размышляя, как бы еще насолить мистеру Вашингтону и споспешествовать доброму королю Георгу. Как-то раз этот достойный джентльмен имел неосторожность оказать британской короне неоценимую услугу, которую те, кто ощутил ее неблагоприятные последствия, сочли нарушением закона. В чем она состояла — не так уж важно, но одним из ее побочных следствий стал в одну прекрасную ночь арест моего достославного предка в его собственном доме отрядом мятежников Вашингтона.
Позволив ему попрощаться с рыдающим семейством, его увели во тьму, которая поглотила его навеки. Ни малейшего следа его с тех пор не было обнаружено. После войны ни долгие розыски, ни обещания крупной награды не помогли найти хоть когонибудь из арестовавшего его отряда или пролить хоть какой-нибудь свет на его судьбу. Пропал — и концы в воду.
Что-то в рассказе Бартайна — не в словах, а в тоне — побудило меня спросить:
— А как вы сами считаете — справедливо с ним поступили или нет?
— Я считаю, — стукнул он кулаком по столу, словно давая отпор трактирному отребью, с которым он сел играть в кости, — я считаю, что это было обыкновенное мерзкое убийство, каких много на счету изменника Вашингтона и подлого сброда, который он поставил под ружье!
С минуту мы помолчали. Подождав, пока гнев Бартайна уляжется, я спросил:
— Этим все кончилось?
— Почти. Через несколько недель после ареста прадеда на крыльце дома Бартайнов нашли его часы. Они были вложены в конверт, на котором стояло имя Руперта Бартайна — это был его единственный сын и мой дед. Теперь часы ношу я.
Бартайн умолк. Его обычно беспокойные черные глаза сейчас неподвижно смотрели в камин и отливали красным, отражая тлеющие угли. Казалось, он забыл о моем существовании. Внезапный шорох древесных ветвей за окном и почти сразу застучавший по стеклу дождь вернули его к действительности. Порыв ветра возвестил начало нешуточного ненастья; через несколько секунд стало слышно, как по тротуару хлещут струи воды. Сам не знаю, почему я счел это обстоятельство достойным упоминания; и все же тут есть некий смысл и некая значительность, не поддающиеся для меня определению. Во всяком случае, буря сделала наш разговор еще более серьезным, почти торжественным. Бартайн продолжал:
— К этим часам я питаю особое чувство, род привязанности. Мне приятно иметь их рядом, хотя я редко ношу их с собой — отчасти из-за тяжести, отчасти по другой причине, о которой я сейчас расскажу. Причина такова: каждый вечер, когда часы находятся при мне, я испытываю безотчетное желание открыть их и посмотреть на циферблат, даже если мне вовсе не нужно справляться о времени. Но если я этому желанию поддаюсь, то в тот самый миг, когда мой взгляд падает на стрелки, меня наполняет необъяснимый ужас предчувствие неминуемой беды. И ощущение это делается тем более невыносимым, чем ближе одиннадцать часов — одиннадцать по этим часам, независимо от того, сколько времени на самом деле. Когда стрелки минуют одиннадцать, навязчивая тяга взглянуть на часы пропадает полностью — я становлюсь к ним совершенно равнодушен. И я могу теперь смотреть на них, сколько мне вздумается, испытывая не больше волнений, чем испытываете вы, глядя на свои собственные часы. Вполне естественно, что я приучил себя ни в коем случае не смотреть на циферблат вечером до одиннадцати — ничто не может заставить меня это сделать. Ваша сегодняшняя настойчивость причинила мне боль. Представьте себе курильщика опиума, которого подталкивают еще раз войти в свой личный, особый ад.
Такова моя история, которую я рассказал вам ради вашей дурацкой науки; и если еще раз вечером вы увидите, что эти чертовы часы у меня с собой, и у вас хватит ума спросить время, я буду вынужден подвергнуть вас всем невыгодам, которые испытывает человек с расквашенным носом.
Шутка его меня не очень-то позабавила. Я видел, что, рассказывая о своих страхах, он вновь разбередил себе душу. Улыбка, с которой он закончил рассказ, вышла прямо страдальческой, и глаза его были куда беспокойнее обычного — он шарил ими по всей комнате, и порой в них мелькало дикое, безумное выражение. Что бы там ни было на самом деле, я пришел к мысли, что мой друг страдает весьма интересной и редкой формой мономании. Сохраняя заботливое сочувствие, которое я по-дружески к нему питал, я решил взглянуть на него еще и как на пациента, дающего богатый материал для изучения. А почему бы и нет? Разве он сам не сказал, что описывает свою манию в интересах науки? Бедняга помогал науке даже больше, чем думал: не только его рассказ, но и он сам мог послужить источником ценных сведений. Разумеется, я собирался сделать все, чтобы вылечить его, но для начала мне хотелось поставить маленький психологический опыт; да и сам этот опыт обещал стать первым шагом к его исцелению.