Вальтер Отто - Безумие и его бог (сборник)
Однажды поздно вечером я подкараулил возвращавшегося с работы Цанна и, как бы невзначай столкнувшись с ним в коридоре, сказал, что хочу познакомиться и, если возможно, послушать что-нибудь в его исполнении. Теперь я видел его вблизи: невысокий, худой, сгорбленный, в потрепанной одежде, голубоглазый и почти лысый, он напоминал сатира гротескными чертами лица. Первые же мои слова разгневали его и напугали, однако явная доброжелательность в конце концов все-таки смягчила старика — жестом предложив следовать за ним, он повернулся и начал подниматься в мансарду по темной, расшатанной и скрипящей лестнице. Из двух комнат под крутой крышей Цанн занимал западную, выходящую на высокую стену в конце улицы. Просторная комната из-за немыслимой бедности и запущенности казалась еще просторней. Вся обстановка состояла из узкой железной кровати, обшарпанного умывальника, маленького стола, объемистого книжного шкафа, железного пюпитра и трех старомодных стульев. Разбросанные по полу нотные листы, грубые дощатые стены, которые, похоже, никогда не штукатурили, изобилие пыли и паутины создавали впечатление, что помещение скорее заброшенно, чем обитаемо. Словом, судя по всему, мир красоты и гармонии Эриха Цанна находился в каком-то другом, воображаемом космосе.
Жестом пригласив меня сесть, немой прикрыл дверь, задвинул солидный деревянный засов и, вдобавок к принесенной с собой, зажег еще одну свечу. Затем, открыв изъеденный молью футляр, извлек виолу и уселся на самый неудобный из стульев. Пюпитр весь вечер стоял без дела: играя по памяти и не предоставляя мне никакого выбора, более часа старик завораживал меня необычными, отличавшимися от всех мне известных композициями, очевидно, собственного сочинения. Неискушенному в музыке описать их практически невозможно: своеобразные фуги с повторяющимися, в высшей степени пленительными пассажами; однако я отметил полное отсутствие роковых, гипнотических мелодий, которые каждую ночь слышал в своей комнате внизу.
Я прекрасно помнил те странные мелодии и даже часто напевал и насвистывал их (правда, довольно неточно), поэтому, как только музыкант отложил смычок, я сразу спросил, не смог ли бы он сыграть что-нибудь из них. Едва он услышал мою просьбу, как выражение его морщинистой физиономии сатира изменилось: вместо скучающего спокойствия, с которым он играл, вновь появилась та же странная смесь гнева и страха, что и при нашем знакомстве. Расценив это как малосущественные старческие причуды, сначала я решил все-таки склонить его к игре и даже попытался пробудить в нем соответствующее настроение, насвистывая кое-какие запомнившиеся с предыдущей ночи мелодии, однако, увидев реакцию старика, моментально смолк: на его лице появилось выражение, не поддающееся никакому толкованию, а правая рука — длинная, высохшая, костлявая — протянулась к моим губам, делая знак замолчать. В довершение, продолжая демонстрировать свою эксцентричность, он испуганно, будто опасаясь кого-то, взглянул на одинокое занавешенное окно, что было совсем уж абсурдно, ведь мансарда находилась много выше соседних крыш и в нее никак нельзя было проникнуть извне.
Взгляд старика напомнил мне замечание Блан-до, что только из этого, единственного на всей улице окна открывался свободный вид поверх стены, и у меня возникло желание посмотреть на ошеломительную панораму залитых лунным светом крыш и городских огней по ту сторону холма, которой из всех обитателей Осейль мог любоваться только раздражительный музыкант. Я подошел к окну и собрался раздвинуть неописуемые занавески, как вдруг на меня набросился потерявший голову от страха и ярости немой квартирант: вцепившись обеими руками и кивая в сторону двери, он нервно старался вытолкать меня туда. Удивленный и разочарованный, я попросил его успокоиться и пообещал тотчас уйти. Мое возмущение и обида, похоже, остудили гнев старика, и он ослабил хватку. Потом, однако, снова вцепился покрепче — на сей раз дружески — и потянул к стулу. Я сел. В глубокой задумчивости проследовав к заваленному бумагами столу, он взял карандаш и с усилием плохо знающего язык иностранца принялся что-то писать по-французски.
Наконец он вручил пространную записку, где приносил извинения и взывал к моему терпению. Цанн писал, что его, одинокого старика, мучат страхи и нервные расстройства, связанные с музыкой и кое с чем еще. Ему понравилось, как я слушал музыку, и он приглашал заходить, невзирая на его эксцентричность. Вместе с тем заверял, что никому на свете не может сыграть тех странных мелодий и не в состоянии выносить их воспроизведения кем-то другим; кроме того, совершенно не терпит, когда в его комнате начинают трогать какие-нибудь вещи. До нашей встречи в коридоре он даже не подозревал, что в моей комнате слышна его ночная игра, поэтому теперь он просит меня договориться с Бландо и переехать на какой-нибудь нижний этаж, где музыка не слышна. Дополнительные расходы, связанные с платой за квартиру, Цанн предлагал взять на себя.
Продираясь сквозь отвратительный французский, я постепенно проникся снисходительностью к старику. Ведь он — просто жертва физических и нервных недугов, как, впрочем, и я, а занятия метафизикой научили меня доброжелательности. Внезапно тишину мансарды нарушил легкий короткий стук за окном — должно быть, качнулся ставень на ночном ветру, — но я почему-то вздрогнул, почти так же сильно, как и Эрих Цанн. Закончив читать, я пожал хозяину руку, и мы расстались друзьями.
На следующий день Бландо предоставил мне более дорогую комнату на третьем этаже, расположенную между апартаментами пожилого ростовщика и комнатой представительного обивщика мебели. Четвертый этаж пустовал.
Скоро я понял, что стремление Цанна почаще встречаться не было таким уж искренним, как мне показалось, когда он уговаривал меня съехать с пятого этажа. К себе он не приглашал, а если я приходил сам, держался натянуто и играл апатично. Встречались мы только ночами — днем он спал и никого не принимал. Не могу сказать, что моя симпатия к старику возрастала, все-таки мансарда и странная, зловещая музыка непонятным образом волновали и притягивали меня. И очень хотелось взглянуть из этого окна за стену… на неведомый склон, блестящие крыши и шпили, которые, должно быть, заполняли пространство внизу. Однажды вечером, когда Цанн был в театре, я даже поднялся наверх, но дверь оказалась запертой.
В чем я действительно преуспел, так это в подслушивании ночных концертов старика. Сначала я прокрадывался на цыпочках на пятый этаж, потом осмелел и стал взбираться по скрипучей лестнице до самой мансарды. Там, в тесном коридоре, перед запертой дверью с прикрытой изнутри замочной скважиной я часто слушал музыку, вызывавшую у меня смутный ужас перед какой-то нависшей, постепенно сгущавшейся тайной. В самих мелодиях, в общем-то, не было ничего ужасного — поражали нездешние, явно неземные звуковые вибрации; кроме того, музыка время от времени обретала симфонический размах, вряд ли доступный одному-единственному исполнителю. Гений Эриха Цанна, безусловно, был наделен дикой, сумасшедшей мощью. День ото дня его игра становилась все более бурной, даже исступленной, а сам старик через несколько недель превратился в такое одичавшее и запуганное существо, что на него было жалко смотреть. К себе он меня вообще не пускал, а если мы случайно встречались на лестнице, сторонился и старался побыстрее уйти.