А.Р. Морлен - Сборник — Финт хвостом
Ветеринар не поймет, а пойми он, выйдет только хуже. Он не похож на тех мужиков, которые ходят с уличными проститутками, — да, по правде, кто же бывает на них похож? Кто угодно из них может, даже должен оказаться ветеринаром, врачом, юристом, кем угодно, никакой у них нет отличительной черты, никак не разобрать, кто есть кто. Одни походили на подонков и были ими, другие казались лучше и таковыми не были, а большинство — вообще ни на что не похожи, просто мужики с эрекцией и проблемой, а эрекция и есть проблема, точно так же, как идея СМИ или что там еще, что они везде говорили, и как бы то ни было, ей никто из них ничего такого не говорил. Они вообще ничего не говорят, кроме «Сколько?» и «У тебя есть где?». Да, у меня есть где, сволочь, прямо здесь под этим полушубком из кролика, прямо тут, где тепло, и темно, и влажно блестит, как блестят глаза кота на столе, как блестит игла, входящая в кота, и — о! — слышите, как он воет? Ужасающий краткий вой, и она морщится, когда игла входит в кота, морщится, когда ветеринар выдергивает иглу.
— Это больно? — спрашивает она, глаза влажны, руки дрожат на коте, дрожащем под ее руками. — Больно?
— Конечно, больно, — говорит ветеринар. — Это же укол.
Он вытирает руки, выбрасывает иглу — они и тут осторожничают, ведь кошки тоже могут заразиться СПИДом. Кошки от многого болеют, это люди считают их выносливыми тварями, копошащимися в отбросах обитателями мусорных баков, но неправда, они — хрупкие, хрупкие зверьки, они мучаются от боли и могут подхватить ужасную болезнь, а все остальное — ложь, заблуждения, в которые верили, верили и — насильно сделали правдой. Вы слыхали правду о кошке, что не ела ничего, кроме крысиного яда? И выжила? А правду о кошке, что съела крысиный яд и умирала, умирала — пока не умерла? А правду о коте, у которого была шлюха и сердце из золота? Про то, как этот кот пробирался в Адову Кухню в лунном тумане, во тьме ночной выл на подоконнике, словно на последнем, одиноком краю земли? Вы лучше поведайте мне другую правду, да, какую-нибудь еще.
По ночам, когда кот бороздил улицы города, шлюха думала иногда, что она — в его шкуре, силой воображения вбирала в себя восприятие зверя, движущегося среди кирпичей и камней, невидимых тенет разоренного города у реки. В дверных проемах — местный сброд: те, которые слоняются без цели и дела, те, которые притаились тут недоброй тенью, те, которые заброшены всеми, с ножами и пушками, жаждут крови и мяса — человечьего мяса, кошачьего мяса, — а вверху, в плошке неба, болезненные, смертоносные огни отравленной атмосферы льнут к дыханию чужих двуногих. Но, не замечая ничего, кот пробирается проходами меж домов — худой и маленький, и равнодушный к травмам, ежели они не ведут прямо к еде, он ищет пищи, как ищет его самого его истинная судьба.
Гром — имя кота, имя, данное ему шлюхой в ту первую ночь, когда он обползал и обнюхал всю ее квартиру, решительно обтер углы столов, ножки стульев — это мое, это принадлежит мне, — и шлюху он тоже пометил, потеревшись об ее ноги, не ласка, приказ: мое! Город тоже принадлежит ему, и платит коту, кастрированный он или нет, свою извечную дань: иногда это одурелая кошка, которую он, пригвоздив к кирпичу, тротуару или земле, искусает до осатанелого возбуждения; иногда — рыбьи головы или уродливые ошметья, которые станет разрывать на все меньшие клочья, на мучительно мелкие комья, покорные строгой логике его зубов; иногда — крысы или полудохлые мыши — схватить, разбросать, понести в зубах, чтоб уронить, и прыгнуть и снова схватить. Но какую бы дань ни собрал кот, она не принесет ему покоя и мира. А потому остается только скользить и стелиться по туннелям и переходам города, все пробовать на вкус, глядеть на незнакомых людей из-под полуопущенных век, словно в полутрансе меж дремой и пробуждением. Поцарапаться в дверь, проникнуть в квартиру, и опять, опять — из окна в ладонь тьмы, туда, где снова начнется охота. И ничему из этого — шлюха-то знает — не исцелить, не сплавить разбитого сурового сердца кота, ничто не даст Грому того, что он ищет в опустошенных безымянных ночах. Вот он вскарабкивается обратно в окно — шерсть свалялась, усы опущены, нос и морда в шрамах, в крови, — лечь в безмолвии, лечь подле нее в постели, лечь словно вернувшийся отросток ее несчастливого, изможденного сердца, лечь в полосах безжалостного солнечного света, который не согреет ни его, ни ее, который не принесет ничего, кроме вести об одном еще голодном дне.
* * *
Это было последнее лето жизни шлюхи. Она чувствовала: словно само солнце запекает ей кости, растет в ней мысль о конечности бытия, сперва точечка, потом косой клинышек и, наконец, копье света — вот оно ложится на, в, под кровать с голубыми простынями, поблекшими, помеченными спермой, на этот матрас, на эти подмостки, на операционный театр, театр боли и отчаяния, и тридцати семи лет — тридцати семи лет, переходящих в девяносто девять. Шлюха почти слышит, как затаивают дыхание на пике оргазма мужчины, когда, припаянные к поразительному исчезающему представлению о себе самих, проваливаются в насквозь ядовитое костекладбище мертвого секса, возможного и несбывшегося, видит это в изгибе их тел — волосатых, дряблых, уродливых, влажных, едином ох-каком-спазме дыхания перед концом она слышит собственную смерть, точно голос, зовущий из коридора, ясный, непреложный колокол последнего ухода, запечатленного в чужой сперме. И трясь лобком, спазматически сжимая ляжками волосатые ягодицы — будто выпущены кошачьи когти, — отсасывая и расслабляя мышцы горла, забирая все до последней капли, взрыва, предела, а потом — угасания, она чувствовала, как мужчины умирают, и умирают, и умирают в ней, сначала мужчины — а потом и она сама. Дыхание и смерть оргазмов сплавляется в абсолютное видение собственного ухода в небытие — ей оно видится птицей в поднебесье, птицей в форме сердца, сердца в тисках пресуществления, тем более совершенного, что непознанного.
Поверий голову из стороны в сторону — все лица пусты, во всех глазах — одно и то же. Хрипы и голоса слились в единый звук, извергнутый в нее, жалобный, как возмущенное мяуканье кота, предъявившего на нее свои права, он орал на лестнице под дверью в ночь, когда последовал за ней домой. Голова на подушке, подушка на кровати, а кровать — на берегу потерянной надежды, и все моряки, все бравые матросики пришли сплавать в ее темном, красном, внутреннем море: отдать швартовы! И поднять якоря, и ушел уже флот. Но ненадолго. Надзирая за городом, пригвожденная оргазменным пульсом и хрюканьем, шлюха в то болезненно темнеющее лето чувствовала весь груз коллизий, всю силу извержений, каждый член, каждую струйку, каждую пару волосатых шагреневых яиц, проходивших в совершенной последовательности, вновь вбирала их в себя как предпосылку того, что навсегда отпустит все это. Крохотная, хрупкая жизнь, жизнь — будто кошка на улице, жизнь — дарованная, а потом выдернутая из-под нее и сброшенная со ступеней сотен хуев. И с этой хуевой лестницы открывается вид на ее столь неубедительные перспективы: в смешавшихся запахах спермы и пота и вони денег, в слабом сухом вскрике ее прибитого кота, в собственных ее беспомощных и сухих рыданиях, в рыданиях ее тридцать седьмого года, тридцать восьмого года, рыданиях знания, приобретенного и утраченного, шлюха чувствовала, что идет к какому-то новому видению, обновленному мирозданию, доступному лишь грядущим еще глазам.