Владимир Леский - Чёрный став
Марынка повернулась на бок, к стене лицом, уткнулась носом в подушку и заплакала…
Целый день Марынка не вставала с постели. Лихорадка уже не трясла ее, но все тело болело, точно его ночью били палками. Она лежала тихо-тихо, с закрытыми глазами, бледная, как полотно рубашки, и ждала смерти. Смерть не приходила, и Марынка удивлялась — почему же она не приходит?..
А мельница все шумела и шумела; к Марынке, сквозь ее шум, доносились голоса мужиков, балакавших в тени верб, заунывные переливы Миколкиной сопилки, чириканье ласточек, влетавших в раскрытую дверь мельницы, где у них под самой крышей, среди запыленных мухой стропил, были свиты гнезда, крики детворы, купавшейся в холодной воде Сейма. Только деда не было слышно, словно он притаился где-то в уголке темной мельницы и там думал, под шум колес и жужжанье жерновов, о своем рае с Божьими птицами и цветами, ангелами и праведниками…
В полдень дед зашел к Марынке, поглядел на нее и молча погладил по голове своей худой, желтой рукой. Ма-рынка жалко усмехнулась ему, точно стыдясь того, что она больна, и сказала слабым голосом:
— Я помру, дидусю…
И заплакала…
Дед только потряс головой и ничего не сказал…
Старик обедал один, — Марынка есть не захотела. Когда он ушел — она попыталась было встать, села и спустила ноги на пол, но у нее закружилась голова, в глазах стало темно, в ушах зазвенело — и она опять прилегла на подушку…
Дурнота скоро прошла, но силы совсем оставили Ма-рынку. Она опять поплакала, потом затихла, закрыла глаза и, слушая шум мельницы, унылые переливы сопилки и щебетанье ласточек, незаметно заснула…
Очнулась она уже поздно вечером. Мельница глубоко, сонно молчала; два сверчка где-то снаружи громко, взапуски трещали, словно старались перекричать друг друга. Дед неслышно спал на своей лавке, под образами, освещенный тусклым, светом лампадки; спала и карлица Харитын-ка, согнувшись на табурете у постели. Тишина, несмотря на треск сверчков, была такой глубокой, мертвой, словно Марынка лежала где-то глубоко под землей, куда не доносилось ни одного звука, человеческой жизни.
Сверчки вдруг умолкли, и тогда стало слышно тихое журчание просачивавшейся у плотины воды, и донесся какой-то нежный, с грустными переливами, далекий, точно плачущий и зовущий голос. Марынка приподнялась на локте и долго слушала с широко раскрытыми глазами. Что это? Миколка на сопилке играет? Или поет кто-то тоненьким голоском, идя к мельнице берегом Сейма?..
Что-то знакомое Марынке было в этом голосе, в этой песне, как будто она уже где-то слыхала ее. И сладко и отчего-то страшно было слушать ее, в груди щемило, сердце испуганно стучало, ледяной озноб лихорадки бежал по всему телу.
Марынка дрожала и беспомощно оглядывалась вокруг. Что это? откуда? Голос вдруг зазвучал громко, уже совсем близко у мельницы…
— Дидусю! Дидусю! — позвала Марынка деда. — Чуешь, дидусю?..
Дед лежал неподвижно и не отзывался. Не слышно было даже его дыханья. Не умер ли он там, на своей лавке под образами?..
Не дозвавшись деда, Марынка стала трясти за плечо карлицу.
— Харитынка, проснись!..
Гусятница открыла глаза и испуганно кинулась к ней:
— Что, сердце мое? Что, Марынко?..
Песня за мельницей сразу умолкла; опять затрещали сверчки, зажурчала вода у плотины… Марынка прислушалась — нет, тоненького голоса больше не слышно. Она спросила шепотом Харитынку:
— Слыхала?
— Что? — отвечала та тоже шепотом, испуганно глядя на нее еще не совсем проснувшимися глазами.
— Кто-то пел… Ой, как пел!..
— То, может, тебе почудилось, Марынка? Кому ж тут петь?..
У Марынки в ушах еще звенела эта песня, и сердце в груди не переставало стучать. Она еще послушала, — но больше ничего не было слышно. Опустив голову на подушку, она закрыла глаза.
— Я, Харитынка, буду спать… Еще долго до солнца…
Харитынка, зевая, сонно проговорила:
— Долго, дивчинко… Спи, серденько…
Она подперла щеку рукой, поставив локоть в ладонь другой руки — и тотчас же стала дремать, кивая головой. По ее сморщенному личику разлилось выражение сонного покоя…
У мельницы взапуски кричали сверчки, и от их звонкого и в то же время задумчивого и сонного ночного пения тишина ночи казалась еще глуше, пустынней. Марынка послушала, послушала их — и тоже эадремала. Луна тихим светом позолотила переплет окошка и заглянула в комнату бледным, прозрачно струящимся сияньем…
И вместе с лунным светом к стеклам окна робко прильнула снова задрожавшая в воздухе нежная песня. Кто-то стоял за мельницей и играл Бог знает на каком инструменте, на котором вместо струн как будто было натянуто само человеческое сердце, которое плакало и смеялось…
Марынка слышала песню, но уже не просыпалась. Она только глубоко, прерывисто вздыхала, и ее губы вздрагивали и кривились, точно она собиралась заплакать…
Кто-то светлый смотрел на нее через окно, и бледный, холодный свет лился от него ей на лоб и щеки, холодил опущенные веки, дрожал в спящих ресницах. И к стеклам окна в сонном молчании ночи сладкий голос приникал с жалобным дребезжанием, печальным звоном:
— Марынка! Марынка!..
Девушка металась на постели, вся трепетала во сне. Она сбросила с себя простыню, подняла голову с закрытыми, спящими глазами и долго слушала. Бледная улыбка дергала ее пылающие губы, слезы застыли в золотых ресницах, как ранняя утренняя роса в волосках спелых ржаных колосьев…
— Марынка!.. — звенело где-то за мельницей. — Чуешь, Марынка?..
У Марынки шевелились губы, и она беззвучно отвечала:
— Чую…
Дремотно журчала вода у плотины, пели сверчки у порога мельницы, звенела где-то в бревне червоточина, — но слышнее всего звучал голос у гребли за мельницей:
— Выйди, Марынка! Выйди, моя красавица!..
Радостью и слезами переполнилась грудь Марынки.
— Та иду… — шепчет она и тихо поднимается с постели…
Она идет к двери с закрытыми глазами, качаясь на слабых ногах, с блуждающей на губах бледной улыбкой. Дед и карлица спят и не слышат, как скрипят доски под босыми марынкиными ногами.
У тяжелой, запертой на засов двери она стоит и слушает и вся дрожит от лихорадки. Потом поднимает к железному засову руки — и вздрагивает от прикосновения к холодному железу. Губы ее кривятся, ресницы, как бабочки, бьются над мертвенно-бледными щеками…
Золотой паутиной вьется песня вокруг мельницы, тянет Марынку туда, где луна светит и ночь прохладой дышит. Она открывает дверь и переступает порог, стоит и слушает. Ее всю обняло белым светом луны, холодом речной сырости. Она зябко дрожит и поводит головой туда и сюда, осторожно, нерешительно делает шаг, другой — и идет к гребле, на тоненький, серебристый голос, беспрерывно звучащий, неотступно зовущий.