Марго Ланаган - Черный сок
И тут я увидела, как движение превращается в птицу: в скромного такого пернатого паренька, серого и деловитого, под стать утру. Ни короны, ни расцветки, только хвост худо-бедно выделяется.
Пернатый паренек занимался уборкой: выравнивал травинки, укладывал листья по кругу, передвигал с места на место одну из бабушкиных ракушек.
Даже в дизайне хвоста цвет не был решающим элементом. Два красно-коричневых пера по краям держали всю композицию, а клин между ними тускло отливал серебром и замыкался кремовой каемкой. Паренек таскал это произведение искусства повсюду, даже когда занимался уборкой, и тем не менее, оно оставалось ярким и чистым: ни былинки, ни соринки, ни оттопыренного перышка.
Расхаживая по своему пятачку, он нетерпеливо напевал, крутил головой, двигал ракушку: «Пуи-ип пип!» Потом походит, повозится — и опять: «Пуи-ип пип!»
Когда прилетела самочка, там вообще не на что было смотреть: хвоста никакого, расцветка темно-зеленая. Какое-то время она бочком сидела на дереве, демонстративно не обращая на паренька внимания. А он — боже милостивый, как же он танцевал! Задирал хвост выше головы, подметал им землю, закрывался, как веером, поглядывая на подругу сквозь растопыренные перья. Звук при этом был металлический: шорох сухой жести. Пел он тоже замечательно, подражая гудку поезда, лаю собаки, голосу бабушки, моему смеху, — словно запомнил все, что происходило вокруг, и теперь рассказывал подруге.
Спустившись с дерева, самочка сперва покопалась в листве, якобы в поисках корма, а затем, будто невзначай, вышла на танцплощадку. Паренек пришел в неописуемое возбуждение: прервал танец, опустил растопыренный хвост, зачертил им по земле. Бедняга так переживал, что я шепотом подбадривала его.
Потом вдруг — фьюить — она вспорхнула и была такова. Сложив хвост, он порскнул следом.
Какое-то время мы сидели тихо. Бабушка посмотрела на меня с улыбкой:
— Неплохое представление, а?
Налетел ветер, зашумел в деревьях. Я задрала голову: из тумана, с невидимых веток, кругами спускались мертвые листья.
В церкви у гроба дежурила соседка Ирини. Я слышала о ней, но ни разу до сих пор не встречала. Это была желтокожая женщина с глянцевыми черными волосами, похожая на профессиональную плакальщицу. Гроб был окружен по углам четырьмя свечами, и бабушка лежала спеленутая алой синтетической тканью, с маленькой кремовой маской на лице. Усевшись рядом с матерью на единственной скамье, я внезапно поняла, что эта маска и есть бабушкино лицо, вылепленное богом и генами и усохшее до кукольных размеров. «Какая она маленькая!» — хотела сказать я матери, но увидела, как они с тетей Пруитт держат друг друга за руки, и промолчала.
Вошел священник, укутанный и защищенный с возмутительной тщательностью. За респиратором, очками, наушниками и электронными датчиками не было видно живого лица. Он был отлично сложен и двигался как человек, никогда в жизни серьезно не болевший и не потерявший никого из близких.
Церковь была явно заражена: ее открыли ненадолго, специально для похорон, и об очистке не позаботились. «Никаких цветов!» — наказала мать, и присутствующие ограничились сухими официальными пожертвованиями в один из бабушкиных благотворительных фондов, за исключением меня, потому что я не могла себе этого позволить (хотя на цветы, пожалуй, денег бы хватило). Мы сидели среди пустых холодных стен, и фигуры древних праведников с отбитыми носами благословляли нас своими грязными пальцами. Слова священника тоже были пустыми и холодными: его вообще было плохо слышно через респиратор. Я рассеянно изучала узоры нанесенного песка на полу. Бабушкин нос белел на усохшем лице крошечным треугольником.
Мать и тетя Пруитт сидели, не расцепляя рук и понурив плечи. Специально они, что ли, оделись одинаково? Я принялась играть в «найди десять отличий», но сумела обнаружить лишь три: положение карманов, форму канта на защитных штанах и швы на рубашках, которые у тети Пруитт были прохвачены золотистой нитью, а у матери нет.
— Вечное бу-бу-бу да пребудет с ней, и бу-бу-бу да снизойдет бу-бу-бу, — закончил священник с оттенком снисходительности.
— И вечный свет да снизойдет на нее, — повторили мы нестройным хором.
Ирини оглушительно высморкалась. Я никак не могла проморгаться: глаза чесались нестерпимо, и желание их растереть затмевало неприятные ощущения в подмышках и на сгибах локтей. Бабушка лежала передо мной краеугольным каменным изваянием, сакральный смысл которого мне сегодня не дано было понять — уж очень все зудело и саднило.
Мы вчетвером — Ирини, я, мать и тетя Пруитт — подхватили свободные концы алых обмоток и понесли бабушку, а священник шел впереди, не очень-то сдерживая рысь, однако мы не окликали: пусть бежит. Бабушка медленно плыла через церковный двор, как дирижабль или тяжелораненый боец на специальных носилках.
Мы уложили ее на дорожку перед оградой. Гонимый ветром сор — песок, листья, бумажки — оживлял цементное покрытие, подчеркивая спокойную неподвижность тела. Подкатил катафалк: скрипучая развалина доэпидемических времен.
Мать и тетя Пруитт отступили. Рубашки их одинаково хлопали на ветру, волосы развевались, по щекам бежали слезы. Ирини держалась лучше всех: волосы заколоты под шапочку, носовой платок прижат к лицу. Она единственная из нас была одета в юбку и чулки, о чем наверняка пожалела на следующий день, покрывая ноги дорогущим кортизоном, за который страховка не заплатила, потому что соседи не попадают под определение родственников.
— Не могу поверить, — рыдала мать, и тетя Пруитт сжимала ее локоть обеими руками.
Во впадинах бабушкиного лица уже собрался песок, в складках алой ткани застряли сухие листья — оставь ее здесь подольше, и не надо будет хоронить. Ирини за всех нас поставила последнюю точку: нагнулась и, придерживая юбку, поцеловала бабушку в лоб. Это было справедливо, ведь она, чужой человек, находилась рядом в последние дни, как это обычно бывает, а родные дочери постарались отдалиться как могли, окунуться в дела, доказать, что они не такие, в чем и преуспели, ибо трудно было вообразить дистанцию более чудовищную, чем между этими двумя растрепанными старухами и лежавшим у их ног алым объектом с кукольным лицом.
Священник попрощался с матерью и тетей Пруитт, с которыми ему было проще найти общий язык, и улепетнул в свою «лямбду» быстрее, чем я смогла бы произнести слово «соболезнования». Ему хватило такта, чтобы не газовать с места, но как только машина свернула за угол, мы услышали облегченный рев мотора.
Мы возвращались после прогулки на озеро, с трудом преодолевая последний подъем перед поворотом к бабушкиному коттеджу. Перевал золотился травяным пушком, а просвет в зарослях над дорогой был залит оранжевым расплавом: еще несколько шагов, и закатное солнце ударит в глаза.