Алексей Полстовалов - Западня душ
Уже спустя два месяца работы над полотном я постепенно пришёл к осознанию триумфа, ожидающего сие великое произведение. Моя кисть обнаруживала в сплетениях холста едва различимые геометрические закономерности, коим предстояло стать очертаниями Города; призрачные фигуры прoклятых жителей незримо присутствовали в каждом сантиметре картины, и моей задачей было лишь выпустить их на свободу, позволить им обрести плоть. Порой начинало казаться, что моё обоняние способно воспринимать зловоние, исторгаемое сточными канавами, или тошнотворные миазмы разлагающихся тел. Поистине, прежние работы были лишь неумелыми попытками новичка постичь запретные тайны истинного искусства, приблизиться к сакральному гению живописи Потустороннего. Благоговение мистиков пред моими невинными рисунками, равно, как и отвращение, испытываемое обычными людьми, не могли не вызвать у меня некоторого непонимания: если столь бурные эмоции возникают под влиянием самых заурядных сюжетов, чем может оказаться для этих людей по-настоящему грандиозное творение?
Через пол года, когда несколько эпизодов были близки к завершению, я уже сам испытывал неясную тревогу при взгляде на холст. Лефевр несколько раз заходил, чтобы узнать, как продвигается работа; по всей вероятности, он остался вполне доволен результатом, и вскоре вовсе престал навещать меня. Мы несколько раз встречались на soirees, но оба избегали личного общения, так что ни у кого не могло возникнуть подозрения, будто нас что-либо связывает. Это также было пожеланием Гастона; таким, которое мне было несложно исполнить, так как, несмотря на глубокое уважение, что внушил мне сей господин, особенных дружеских чувств я к нему не испытывал.
Я не считаю необходимым приводить здесь весь процесс работы над картиной, некоторые соображения заставляют меня также воздержаться от подробного описания результата моих трудов, по времени занявших без малого полтора года. Скажу лишь, что я испытываю весьма существенные опасения, удерживающие меня от изложения на бумаге того, что я осмелился изобразить на холсте. Более всего мои сеансы создания magnum opus напоминали приступы какого-то психического заболевания – я с трудом могу вспомнить в какое время появилась на холсте та или иная деталь, или каковы были мои ощущения при работе над каким-либо фрагментом. Я лишал себя сна, бывали недели, когда я спал от силы час в сутки или не ложился совсем, одержимый очередной идеей, требующей воплощения. Несмотря на то, что в деньгах у меня более не было нужды (ежемесячно я получал от Лефевра значительную сумму), я был настолько истощён, что друзья испытывали немалую озабоченность моим состоянием и даже пытались предложить финансовую помощь. Отказы они, разумеется, воспринимали как нежелание чувствовать себя обязанным.
Подобная суровая аскеза привела к тому, что у меня случился приступ сильнейшей лихорадки и я был вынужден на какое-то время забыть о работе. К счастью, болезнь длилась сравнительно недолго, но, даже выздоровев, я был настолько слаб, что врачи советовали некоторое время провести за городом и где-нибудь в сельской глуши постепенно восстановить силы. Глупцы! Разве мог я, пусть даже во имя собственного блага, оставить незаконченный труд? Я продолжал писать и позволял себе сделать перерыв, когда рука уже не могла более держать кисть или когда головокружение становилось таким сильным, что я едва не терял сознание. В этот период были созданы особенно удачные фрагменты картины, чему я вряд ли смогу найти объяснение, ибо я совершенно был не в состоянии сконцентрироваться и работал почти не сверяясь с эскизом – когда инфернальное наваждение закончилось, мне стоило немалых усилий заставить себя взглянуть на холст, поскольку я был уверен в том, что ошибки, допущенные при работе окажутся непоправимыми. То, что я увидел, вызвало во мне неподдельный страх: картина была практически закончена, более того, я не нашёл в ней ни единого изъяна, будто рукой моей во время помутнений рассудка водил некий гений – я не переусердствовал в изображении гибели человеческой природы, равно не стал я прибегать к использованию дешёвых эффектов, приводящих в восторг жадных до сенсации обывателей. Убеждённость в том, что истинный ужас сокрыт не в могильных камнях, залитых мертвенным светом полной луны, и не в жертвенниках, окрашенных багровыми тонами свернувшейся крови, но в сочетании линий и оттенков, в образе причудливой арабески гипнотического забытья, лишающей зрителя воли, понуждающей взирать на кошмарную иллюзию помимо собственной воли, оказалась столь сильной, что, даже потеряв над собой контроль, я был не в состоянии изменить данному творческому принципу. Я преуспел в создании подлинного лика смерти.
Вновь и вновь овладевали мной размышления относительно того, какое впечатление произведёт картина на зрителей. Было очевидно, что подлинное величие космического ужаса, окажется непостижимо для большинства, однако даже человек, наделённый самым примитивным разумом, способен бессознательно воспринять незримые пульсации, возникающие тогда, когда творчество находит соприкосновение с глубинными основами мироздания. Поистине, для того, чтобы иметь смелость предсказывать силу эмоционального воздействия какого-либо феномена (не столь важно, создан он человеческими руками или является творением природы) на созерцателя, мы ещё слишком мало осведомлены о механизмах, составляющих сущность нашей души. В любом случае, я не имел ни малейшего представления о планах Гастона, относительно моей работы: осмелится ли он выставить полотно на всеобщее обозрение, или оно навсегда останется достоянием ограниченного круга приближенных к Лефевру культистов? Я всё больше задумывался над условием, поставленным заказчиком в первый день нашего знакомства. Прежде я полагал, что выполнение этого пункта соглашения не составит какого-либо неудобства – в самом деле, следует ли испытывать беспокойство от того, что в углу холста не стоит автографа, удостоверяющего моё авторство; само собой, мысль о том, что Лефевр может присвоить себе данную работу, была смехотворна – тем не менее, теперь я полагал прихоть патрона высочайшей несправедливостью.
Я никогда не был чрезмерно честолюбив или жаден до похвал, но в этом случае всё моё естество восставало против сложившейся ситуации, когда я, создав величайшее творение своей жизни, при удачном стечении обстоятельств могу рассчитывать лишь на то, что в памяти людской останусь посредственным художником, снискавшим признание жалкой горстки манерных декадентов. У меня не было наивных надежд на возможность повторения своего успеха – подобные работы появляются не чаще, чем раз в столетие – Город был верхом того, что мне предстояло достичь в этой жизни. Мрачная ирония заключена в моём нынешнем положении: я проклинаю свой дар, я бы почёл за благословение небес оказаться тогда слепцом, в порыве беспочвенной гордыни принявшим за шедевр обыкновенную, ни чем не примечательную картину. Увы, ныне у меня не осталось сомнений в верности оценки этого адского опуса… и я заплатил за знание слишком высокую цену!