О людях и ангелах (сборник) - Крусанов Павел Васильевич
– Я через тебя ещё не то терпел. Охотка у меня до тебя была, небось помнишь? Так ты нос воротила, а мне Семён бока вытирал по-отечески – ромашки из глаз сыпались!
– Пусти…
– Небось, рада была защитнику? – И ломаю её так, что вьётся вся. – А теперь и тебе он – солью по мясу. Больно? То-то! Нынче ни его, ни Мишки нету – черти унесли! Нынче – моя воля!
И так ей руку вывернул, что она передо мной на коленки – шлёп!
– Ладно, – говорю ей, – ступай, блаженная, помолись на ночь. Осенью пойдёшь на рынок яблоками торговать!
Отпустил её, а она с коленок встать не может – качается и воет белугой.
– На погосте живучи, всех не оплачешь, – говорю и пошёл до своей кельи.
Как утром проснулся, первым делом про балки вспомнил. Нашла, думаю, проруха, а ведь мог бы руки погреть, хрен сухоногий! И к куме было бы с чем заявиться дурака попарить! У меня дело строгое: кто с собой доски-реечки тянет – наливай, так и не вижу, а за балки, не раскиселись я, наливой бы Худолееву не отделаться. Он на все руки мастак – калымщик, – и через спасибо с маслом у него всегда на манжете рублики. Ну да ладно, не последний случай.
Без бешеной родни пошла у меня жизнь гладкая. Со старухами разговора нет, у них ко мне интерес неприлипчивый – кручу, что хочу. Бесконвойный я… Месяца через два прислал Мишка первое письмо, а в нём – адресок питерский, где он с дедом проживает. То-то клушам радость! С тех пор я Наташке с Анькой вовсе сторона – у них заботы важнее нет, как посылочки собирать с домашними разносолами. Наташка ещё к каждой весточке приписывала: как случится, соберись, мол, до родного крыльца – погостить. Как же, надо ему здесь околачиваться! Крылышки расправил и – по ветру… Ну а с Машкой дорожками в городе схлестнёмся, так та моську воротит, будто я какой голый труп для осмотра стыдный, а саму, небось, свербит забота, как бы по моим болячкам пройтись, чтобы я чулком вывернулся. Только нет у неё на меня зацепки, какая при Семёне была. Ну так и пусть в желчи кипит.
А Мишку на третий год надуло-таки ветерком. Заехал домой по дороге с Крыма, где на каникулах в море плескался. Наташка над ним, как над клумбой, порхала, несла с рынка поросятину, гречишный мёд, творожок, не жизнь устроила – сплошной зефир в шоколаде. Только он уже не тот был, что прежде – телячье в пелёнках оставил. Погостил Мишка четыре денька, а на пятый заскучал и – с рюкзаком за дверь. Так что выдернуло его, стало быть, с клубнем из Мельны. Раньше слаще морковки ничего не ел, а что слаще, то ему – изюм. Теперь у Семёна стал тёртый-катаный, нюх уже не щенячий: дед всё, что за жизнь нагорбатил, небось, ему отпишет, так что знает Мишка, кого приветить нынче… А подумать если: зачем ему? Цел зверь, зубаст, ему в жизни, как отцу с Алёшкой, всё за так отойдёт – только взглянет, и связываться охоты нет. А мне что положено и то дёснами ухватывай! За всякий кусок – хитри! Сколько я Машку петлёй давил, сколько на бабьи ласки рубликов извёл, а Наташка за Алексеем ноги б до зада стёрла, скажи ей только, что жив-здоров и в какую сторону идти следует.
И другим, и третьим летом Мишка снова приезжал. Но опять же – на считаный денёк. Побаловались мы с ним на его щедроты водочкой, оказалось, он и в этом деле намастачился – пьёт, как квас, и ничегошеньки. Небось, то вся его университетская наука… А осенью нежданно привёз он Семёна в сосновом пальтишке, и уложили мы его в земельку на наш зотовский пятак, рядком с братом – пусть там счёты сводят.
Закопали, значит, домой пришли. Тут Мишка пиджак расстегнул и даёт матери из нутряного кармана сто рублей на поминки и мне триста – четвертными бумажками.
– Похлопочи, – говорит. – Оставил дед на похороны.
Справишь, мол, до снега оградку, плиту с памяткой, вокруг песок посеешь, а если, говорит, блажь найдёт себе кусок оторвать, так он, мол, через месяц приедет с ревизией. Я, конечно, головой-то киваю, мол, какой разговор, но сам при своём: а кто тебя, щенок, проверит, сколько ты от дедовых похорон на свой манжет отстриг? Щёлкнуть бы тебя по носу, только ты ведь теперь зубами к глотке потянешься. А потом смех меня взял: зубами-то окреп, а того не постиг, что чёрного кобеля не отмоешь добела! Щенок и есть.
На другой день отправился он обратно в Питер. Вещички и квартира, как я и думал, – ему достались. Небось спешил счёт справить: сколько и чего. Эк он меня перепрыгнул! Только и я, хромый, ещё в чулан не списан… На триста рублей Семёну мавзолей поставить можно – а на кой ему мавзолей? Тут сообразить надо, чтоб и отец – не в обиде, и я – не внакладе. Схоронить и на гривенник можно, если умеючи, а по виду храмина выйдет.
Дождался я, когда Федька Худолеев опять ко мне сунулся за казённой досочкой, да и сговорился с ним: не за деньгу и не за наливу разойдёмся, а сварит он мне оградку с кружевом. Через два дня сварил. Ну и я не заметил, куда доски из мастерской ускакали. Пока-а их хватятся, если идёт им вообще какой счёт… А как могилку огородил, к Еропычу, что при кладбище сидит в сторожах, клин подбивать начал. Разорился на зелено вино и – к нему в бытовку. Разложились, хлебца, сала порезали.
– Я, – говорю ему, – шибко за батину могилку переживаю – какая с ней скудость выходит.
– Отчего же переживаешь? – спрашивает. – Наши кладбищенские тебе хоть вечный огонь зашабашат, только плати.
– Так ведь велику ли памятку устроишь на медный пятак!
– Да, – говорит, – за медный пятак не сторгуешься. – А сам смотрит в окошко, как снаружи дождик крапит, и крючок не глотает.
Налил я в стаканы то, что доктор прописал, подал ему: помянём, мол, что ли, покойника.
– Помянём, – отвечает. – Гордый был человек. Таких нынче нет.
– Вот-вот, а над ним – плешивый холмик. Обидно.
Выпили, зажевали. Он слегка просветлел морщинами.
– А что, – говорю ему, – богатые есть в твоём хозяйстве могилки. Поскониных семейство, Трубниковы – видел я, и чёрный камень на себя клали, и мрамор всякий.
– Так ведь не до завтра лежать собирались – до архангеловой трубы! Оттого не жадничали, да ещё не всякий гроб выбирали, а дубовый, покрепче.
– А что за люди были? – И опять разливаю.
– Люди прошлые – купечество. По наследству были почётные граждане. Нынче таких не помнят, только с камня считывают.
– За ними, что же, и родни нет? Там все кресты кланяются.
– Бесхозно тлеют.
Выпили вдогонку, и я клинышек дальше тюкаю:
– А что, если крест с какой их могилки сколется или совсем пропадёт, то и тосковать некому?
– Как некому? – удивился. – Я затоскую – мне здесь без крестов скука. Под крестами люди лучшей доли ждут, а под чем другим в землю кладут – чтобы только не пахли.
Вот, думаю, нашёл заботу – ничейное сторожить!
– Не знаю, Еропыч, что и думать с таким раскладом, – говорю ему. – То ли отец за жизнь не скопил на смерть, то ли Мишка труды его под себя сгрёб. А на мой доход доброй памятки не слепишь.
– Случай!
– Вот-вот, а уважать бы надо – геройский был старик.
– Стариком-то он не был, – отвечает. – Наливай, что ли!
Как за третью бутылку взялись, встало дело на мазь. Уломал я его мраморную плиту сколупнуть с бесхозного купечества, да на Семёнову могилку изнанкой вверх присобачить. А Худолеев мне эту изнанку разгладит, процарапает привет и ещё узорочье пустит по рамочке – с ним-то сторгуюсь! Пошли мы с Еропычем к посконинским крестам, подцепили фомками доску чёрного мрамора, а она возьми и расколись, как раз через: Отче, въ руцѣ Твои передаю духъ мой.
– Бери край, что побольше, – говорит Еропыч. – Другую могилку калечить не дам.
– Что ж я с огрызком делать буду?
– А так, – отвечает, – ещё лучше. Вроде того: разбилась жизнь и за сколом – смертельная неизвестность. Большая задумчивость выйдет!
– Драть я хотел твою смертельную неизвестность! Что ж ты, гад, мне пихаешь?!
– Бери эту, – говорит. – Другой не дам!
Лаялся с ним полчаса, весь хмель выдуло. А он упёрся – и ни-ни. Плюнул я ему на калоши и взял сколотый кусок, доволок кое-как до отцова холмика и там в кустах схоронил. А с Федькой Худолеевым после так сговорились: слепит он над Семёном вместо раковины бетонную пирамидку, а на неё уже камень шлёпнем с именем-званием. К концу недели Федька изнанку камню загладил, написал, что следует, и по сколу бордюрчик пустил, так что в самом деле вышла «большая задумчивость». Потом мы плиту на бетон посадили, и стало – лучше не надо. Правда, Федька, как дело сделал, губу раскатал и, кроме пиломатерьялу, заломил за труды сороковник, ну да ему за один молчок причитается – он-то видел с лица: Отче, въ руцѣ Твои… А я с ним ещё на досочках сквитаюсь, не последний случай!