Ральф Крэм - № 252 Rue М. Le Prince
— Мсье ля американец пойдет с нами? — спросил Фаржо.
— Конечно же, — ответил я. — Я непременно собираюсь с вами, и ты не должен мне отказывать, д’Ардеш. Никто не пытайтесь меня отговорить. Вот он, подходящий случай отдать должное твоему городу. Покажи мне настоящего призрака, и я прощу Парижу то, что он потерял сад Мабия.
Таким образом все решилось.
Позже мы отправились в Медон и поужинали на террасе виллы, которая с лихвой оправдала похвалы д’Ардеша, настолько нетронутой царила в ней атмосфера семнадцатого столетия. За ужином Ожен рассказывал мне о покойной тетушке и странных происшествиях в ее доме.
По его словам выходило, что мадемуазель Блэ жила совсем одна, лишь со служанкой Жанной — суровой, скупой на слова особой примерно ее возраста, с массивными бретонскими чертами и бретонским же острым языком, что выяснялось, когда она снисходила до разговора. Никто не входил в дверь номера двести пятьдесят два, за исключением Жанны и Са Торреведжи, — последний появлялся неведомо откуда, и никто не видел, как он покидал дом. Соседи, которые в течение одиннадцати лет наблюдали, как колдун едва ли не ежедневно по-крабьи, бочком подбирается к звонку, в один голос твердили, что ни разу не видели, как он уходит. Однажды они даже решили держать наблюдение, и выбранный часовой (не кто иной, как мэтр Гарсо из «Шьян Бле») не отрывал глаз от двери с десяти утра, когда Са прибыл к тетушке, до четырех пополудни. Дверь никто не открывал — ведь мэтр заклеил ее маркой за десять сантимов, и марка осталась целой, — так что наблюдатель с трудом удержался на ногах, когда мимо с сухим «прошу прощения, мсье» проскользнула зловещая фигура Са и вновь скрылась в черном дверном проеме.
Что особенно примечательно, так это факт, что к двести пятьдесят второму номеру с трех сторон примыкали дома, а его окна выходили во внутренний двор, закрытый от любопытных глаз соседей по улицам Мсье-ле-Принс и л’Эколь. Так что вскоре загадка превратилась в одну из любимых диковинок Латинского квартала.
Раз в год суровый распорядок жизни дома нарушался, и обитатели квартала с разинутыми ртами наблюдали, как к номеру двести пятьдесят два прибывают экипажи — многие из них личные, с гербами на дверцах, — и оттуда выходят женщины в вуалях и мужчины с поднятыми воротниками пальто. Затем из дома доносилась музыка, и жильцы примыкающих домов начинали пользоваться кратковременной популярностью, поскольку, если приложить ухо к стене, становились слышны странные мелодии, к которым время от времени присоединялся монотонный речитатив. К рассвету отъезжал последний гость, и дом на улице Мсье-ле-Принс на год погружался в зловещую тишину.
Ожен пребывал в уверенности, что таким образом происходило празднование Вальпургиевой ночи,[4] да и описание событий подходило под его умозаключение.
— И знаешь, какая чудная вещь приключилась, — сказал Ожен, — все соседи клянутся, что с месяц назад, когда я уехал в Конкарно с визитом, они снова слышали голоса и музыку, как при жизни тетушки. Уверяю тебя, что дом к тому времени пустовал, так что, возможно, им явилась галлюцинация.
Должен признать, что его рассказы меня отнюдь не обнадежили; по мере приближения четверга я начал немного жалеть, что настоял на ночевке в доме. Но гордость, а также хладнокровие двух докторов, которые заехали во вторник в Медон для последних уточнений, не давали мне изменить решение; я поклялся, что скорее умру от страха, чем отступлю. Полагаю, что пусть слабо, но я верил в призраков, — я точно верю в них сейчас, когда стал старше. Вернее даже будет сказать, что на свете есть не много вещей, в которые я не могу поверить. Пару раз со мной приключалось невероятное, а я всегда был склонен верить в то, что не могу объяснить, в чем сильно расхожусь с современными настроениями.
Наступила памятная ночь двенадцатого июля. Мы покончили с приготовлениями и, оставив большую сумку в дверях номера двести пятьдесят два, направились в «Шьян Бле», где к нам в назначенное время присоединились Фаржо и Дюшен. Мы отступили к ужину, над которым расстарался Пьер Гарсо.
Помню, что меня смущало, какой оборот принял разговор за столом. Он начался с индийских факиров и восточных жонглеров (темы, где Ожен проявил себя на удивление начитанным собеседником), перекинулся на ужасы великого восстания сипаев и необъяснимым образом привел к воспоминаниям об анатомичке. К тому времени мы уже немного выпили, и Дюшен ударился в детальный, в стиле Золя, рассказ о единственном, по его словам, случае, когда его обуял страх: случилось это много лет назад, когда его по недосмотру заперли на ночь в анатомичке в Лусине с несколькими кадаврами[5] весьма неприятного происхождения. Я предпринял попытку вежливо опротестовать выбор темы, что привело к параду кошмарных историй, так что, когда мы распили последний «крем де какао» и двинулись к «пасти дьявола», нервы мои находились в расшатанном состоянии.
Когда мы вышли на улицу, едва пробило десять. По городу душными глубокими вздохами проносился горячий ветер, а небо затягивали фиолетовые клубы дымки, — одним словом, наступала отвратительная ночь, одна из тех вялых, безнадежных ночей, когда, если находишься дома, только и остается, что пить мятные коктейли[6] и курить сигареты.
Ожен открыл скрипучую дверь и попытался зажечь фонарь, но порывистый ветер упорно задувал спички. Пришлось закрыть входную дверь, и лишь тогда мы смогли добыть свет. Наконец мы засветили все лампы, и я начал с интересом оглядываться. Мы стояли в длинном сводчатом проходе: он предназначался как для экипажей, так и для пешеходов и был совершенно пуст, если не считать нанесенного ветром уличного мусора. За проходом открывался внутренний двор — любопытное местечко, казавшееся еще более таинственным в свете луны и четырех мигающих фонарей. Не вызывало сомнений, что номер двести пятьдесят два когда-то принадлежал знатному семейству. По другую сторону двора вздымалась старая часть особняка; трехэтажная стена времен Франциска Первого наполовину скрывалась под лозами глицинии. Уродливые крылья по обеим ее сторонам принадлежали более позднему, семнадцатому столетию, а стена, глядящая на улицу, была гладкой и пустой.
Просторный двор, усыпанный клочками бумаги, обломками упаковочных ящиков и соломой, был залит мигающим светом вперемежку с тенями. Звезды на небе то появлялись, то вновь скрывались за низкими клочьями тумана. Погруженный в полную тишину — сюда не доносились даже уличные звуки, — двор казался в высшей степени жутким. Должен признать, что я уже тогда почувствовал легкие позывы к панике, но благодаря странной логике, что часто посещает людей вместе со страхом, мне не шло в голову ничего более обнадеживающего, чем известные строки Льюиса Кэрролла: