Таисия Пьянкова - Спиридонова досада
— Чего ты мне копыта… подставляшь? Я чо? Волк какой? Зерать тебя собрался?! Любить хочу. Ты от Парфена такой любви и не чуяла. Повернись. Ну!
Зря Кострома голос бугаем настраивал: больше воробья в Заряниных глазах он так и не вырос. Этой вот жалкой птахою Спиридон как-то поутру и глянул из окошка своего высокого дома. Глянул да чуть и вовсе не лишился голоса. Сквозь протертое от морозной накипи стекло разглядел он, как сто раз похороненный им Улыба по декабрьскому снегу выбрался из тайги на дорогу, постоял растерянным человеком и направился к деревне.
Он обогнул поскотину, протопал вдоль изумленных дворов, повернул до своей калитки, взошел на крыльцо…
Костроме не было видно, как он вошел в избу, сколь крепко обнял Заряну, сказавши ей:
— Ну-ну. Все, моя хорошая, все! Не реви. Ты, похоже, и так на сто лет вперед наревелась…
Не видел Кострома и того, как Улыба опустился в доме на лавку, как задумался-затуманился…
Зато Спиридон видел, как собралась у Парфенова дома толпа, как люди стали натискиваться в ограду, набиваться в избу.
Он и себе заторопился туда же. Покуда народ осторожничал, Спиридон уже сопел от нетерпения, сидя рядом с Улыбою.
Короткий день декабря перекатил ленивое солнце на закатную сторону неба, однако в Парфеновой избе никто и не подумал о домашних делах. Люди ждали.
Тишина стояла такая, вроде бы она была обречена век терпеть свое молчание. Она лишь каким-то змеиным шипением встречала тех, кто изнемог от уличного ожидания, кто вознадеялся втиснуться в избяную духоту. Затем она вновь каменела, и только безнадежный голос Улыбы изредка признавался:
— Нет. Не могу. Не вспомню. Как отрезало…
Наконец Парфен поднял на людей глаза, спросил:
— Сколь времени я не был дома?
— Так ить сколь уж… — ответил за всех Селиван Кужельник, умный и ласковый старец. — Тебя идей-то еще перед Покровом[2] унесло. А ноне, считай, Никола[3] на носу. Ажно два месяца получается.
— Со днями, — уточнил Кострома.
Улыба за голову схватился.
— Неужели! Это какое со мною затмение было?!
— Ты, сынок, больно-то в нервы не кидайся, — посоветовал Кужельник. — Ить там, где страсть пирует, память на дворе ночует. Ты успокойся, поразмысли, а мы пождем, хотя и нам не легше твоего. Неясность звон сколь всех нас в страхе за тебя держала. Ты взгляни на жену свою молодую: твоя пропажа во столь глубокое горе опустила ее, что и с твоею подмогою вряд ли ей скоро оттуда выбраться. Она путем и реветь-то разучилась. Должно же на такие перемены оправдание отыскаться. Так что давай, вспоминай…
— Легко сказать — вспоминай, — горько усмехнулся Парфен. — У меня в голове ровно кто разбойный прошелся. Только того и не разграбил, что было до затмения.
— Тогда выкладывай ту сказку, котору ты до «затмения» сочинил, вставился опять Кострома, но Парфену было не до подковырок.
— А сказка со мной сочинилась очень даже странная, — отметил он целовальников намек лишь тем, что нажал голосом на подсунутое им словцо, и стал выкладывать. — В ухода иду я по тайге, ситуха моросит, снежок посыпает. Помню — зазнобило меня. А уж отмахал я — лешак скоком не измерит. Поворачивать поздно: чую — лихорадка пеленать меня начинает. Скорей бы, думаю, до Журавков[4] дойти — там землянуха. И вот, по времени, пора бы мне к месту прибиться — ан нет: не та вкруг меня тайга. Вроде, не на Журавки я попал, а на Гуслаевскую лягу.
— Вот те на — времена: у кумы да шули![5] — воскликнул Кострома. — Гуслаевска мочажина где?! — спросил он так, ровно до него никто о том не хотел знать, и уточнил: — До нее следует на полночь идти. А Журавкины болота? Они где?
— На полдень, — пискнула какая-то бабенка.
— Ты чо нам мозжечок на сторону двигаешь? — пристал Спиридон до Улыбы. Это как же надо вывернуться, чтобы через грядку да на вятку?[6]
— Да черт его знает как, — пожал плечами тот. — Мне самому, когда бы кто рассказывал о таком вертовороте, не больно-то поверилось бы. Не могу взять в голову, какой дурниной отломал я этакий крюк?
— Ну, ладно, — взялся Кострома строить из себя основного допросчика, — вышел ты на Гуслаевску лягу, и што дальше?
— Дальше? — улыбнулся Парфен на его пристрастие, но обратился до Кужельника, давая понять целовальнику, что тут имеются люди и постарше его. — Дальше меня совсем закрутило: Гуслаевска ляга оказалась вроде бы Воложным торфяником. Но и в том я скоро засомневался, потому как появилась осина, которой на Воложках не имеется. А во мне уже колотье такое поднялось, вроде бы я еловой хвоей набит. И слабость — за стволы хватаюсь. Этак, думаю, недолго и себя потерять. Под ногами хлюпает. Ежели завалиться в сырость — к утру не поднимешься. А хворю во мне точно кто поджег — стенки печет, в голову дымом отдает, искрами. Кажется, то искры по тайге рассыпаются, озаряют ее. И в той «заре» я окончательно разглядел, куда меня вынесло.
— Ну?! И куда? — завозился Кострома по лавке от нетерпения.
Парфен не дал ему протереть штаны, ответил:
— На Шептуновскую елань.
— Э-вон! — всплеснула руками Акулина Закудыка, а бабка Хранцузска тут же вспомнила:
— Шептуновска елань деда мово, царство ему небесное, держала как-то при себе цельну неделю. Апосля так же вот… впал он в думную тяжесть. И зачала его сухотка глодать. А когда помирать собрался, меня подманил — я ишо сопленышем была. Поделился со мною тайною. Нашаптал он мне тоды, будто по елане по Шептуновской белые черти прыгали…
— Иде ты видела белых чертей?! — оборвала ее Закудыка.
— Не я видала — дед. Прыгали те черти и шипели меж собою. А потом уселись в каку-то медну лохань и укатили в небо.
— Вольно тебе городить-то! — перекрестилась Закудыка.
А Хранцузска сказала:
— Может, и не черти. Может, лунатики навалились ездить на Шептуны? Дед мой гадал, не в них ли опосля смерти душа человечья вселяется?
— Ты чо — по себе дура или с печи сдуло? — взъерошился Кострома. — Какие ишо лунатики? — так и разломил он бабкину весть, словно сухую ветку. — Нечистая сила набегает на елань. У нее там заведено проводить шабаш, — заявил он столь убежденно, что Хранцузска хихикнула.
— И откеля в тебе, Лукьяныч, уверенность такая живет? Али ты якшаешься с теми с чертями?
Кострома скраснел, оскалил долгие зубы. Не то укусить хотел бабку? Но мужики заржали, и он прикрыл оскал. Лишь заходили желваки.
А рассказ Парфена потек своим руслом.
— И вот… Гляжу я и вижу: под тем осинником сумерки рыскают, всякую пустельцу — рассовывают до зари по гнездам. Стало понятным, что в скорой темноте из этой блуковины мне и вовсе не выбраться. Я и прикинул: не лучше ли будет на елани заночевать. А что? Прогалина высокая, сухая, и трава на ней, в отличку от таежной, совсем еще зеленая.