Ф. Коттэм - Темное эхо
„Сегодня не твой день, старина“.
„Чтоб тебе в аду гореть“, — ответил я и подумал, что вот сейчас он достанет пистолет и прикончит меня. А он всего лишь рассмеялся. Мрачный и ржавый, замогильный смех из разверстой гробницы. Нечеловеческий. Этот звук шел вразрез с настроением его слов. Возможно, американец только прикидывался человеком. Мне кажется, он был таким же противоестественным, как и туман, что возвестил о его приходе. Последнее, что я помню, — это скрежет подкованных башмаков по щебню, политому кровью моих товарищей…»
Француз осенил себя крестным знамением, и мужчины, стоявшие возле госпитальной койки, — суровая ватиканская депутация, свидетели того, как Дестен погибает от заражения крови, — последовали его примеру.
Конечно, Дестен знал, зачем пожаловали непрошеные гости.
И я тоже знал, что придет такой день, когда этот улыбчивый американец будет гореть в аду; когда он поймет, что такое проклятие и осуждение на вечные муки.
МАРТИН
1
Купить проклятую вещь было как раз в характере моего отца. Он в грош не ставил сомнительные репутации и не верил ничему, если не видел это собственными глазами или не мог проверить лично. Да и цена, как мне кажется, никогда не бралась при покупке в расчет, если только не была чересчур уж высокой. Или попросту могла одержать верх его ненасытная страсть к приобретательству. Редкости отца искушали. Впрочем, он был человеком без предрассудков, и сейчас, по зрелому размышлению, я уверен, что он был напрочь лишен чувства раскаяния или хотя бы малейшего сожаления. Он и разбогател-то благодаря своему прославленному нахальству. С каждым проходящим днем, когда укреплялось и чванливо разбухало его состояние, инстинкты отца приобретали очередную толику силы и обоснованности. Он был самоуверен и бесстрашен, а однажды принятые решения никогда не отменял. Поучаствовать в торгах за разбитые останки злосчастной яхты было для него делом естественным, и победа на этом аукционе столь же естественно должна была остаться за ним. Однако то, что случилось далее, изумило всех. Наверное, даже моего отца. Жаль, что я не догадался тогда спросить. Боюсь, теперь шансов на это не представится. Впрочем, не знаю. Если хорошенько подумать, не исключено, что произошедшее явилось на самом деле благодеянием.
Я не унаследовал ни храбрость отца, ни его тягу к риску. А без животной необходимости делать деньги я и в этом деле не проявил никаких способностей. К семи-восьми годам я уже знал, что на роду мне написано обмануть отцовские чаяния. Природа не наделила меня его буйной и бесшабашной энергией. Я был ребенком мечтательным, рефлексирующим. Отсюда понятно, что те драгоценные часы, которые он выкраивал из своего расписания и посвящал не бизнес-завоеваниям, а единственному сыну, были для него временем разочарований. В такие минуты свою волю и желание посоперничать он мог переносить в область конкурентных игр. Делал он это охотно, со смаком и целеустремленностью. Зато я никогда не интересовался, за кем осталась победа в наших шахматных баталиях. Он мог задушить меня за шахматной доской, а я бы только дарил ему улыбку деревенского идиота. Ах, как, должно быть, это выводило его из себя…
Как-то раз, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, после очередного разгромного матча то ли в скрэббл, то ли в домино, он снял пиджак, засучил рукав и выставил свою волосатую ручищу на стол. Я смотрел на выпуклую мощь и крепкие жилы его конечности, задаваясь вопросом, где именно финансовый магнат, мой отец, мог наработать себе такие мускулы, и тут он сказал: «А ну, давай руку».
Я послушно схватился за его ладонь. Она была жесткой, мозолистой и сухой. Далее состоялось очередное избиение младенцев, когда мои костяшки больно ударились о полированный дуб. Отец смерил меня взглядом — глаза у него были цвета стареющей изумрудной зелени — и заявил: «Мартин, в тебе силы не больше, чем у мотылька. И примерно столько же воли». Он поднялся, непривычно медленно и устало, вынул носовой платок из нагрудного кармашка и вытер со своей ладони следы моей слабости. «Когда ты сумеешь меня одолеть, заработаешь мое уважение, — сказал он. — И кто знает? Может быть, ты начнешь уважать самого себя».
Отец в детстве занимался боксом. Вернее сказать, драками. Его школьное детство прошло на фоне убогой нищеты, которая проявляется в башмаках с картонными подошвами и полученной от благотворительных организаций одежонке. В ту пору внешний вид отца никак не свидетельствовал о высоком уме, что потом было доказано успешным получением стипендии. Нет, в школе, конечно же, его сразу стали донимать. Изводить и запугивать. Из чистой необходимости он обнаружил, что умеет работать кулаками. Если в младших классах на него просто наскакивали в школьных туалетах или темных коридорах интернатовских дортуаров, то затем он прогрессировал до джемпера-безрукавки и организованных кулачных боев в кольце вопящих школьников. Его старинные трофеи, дешевенькие призовые жетоны с никелировкой, ныне являются бесценными сокровищами, священными реликвиями славного отцовского прошлого. Их даже перенесли из кабинетного шкафа в библиотеку нашего семейного дома, и теперь горничная обязана чистить и полировать их ежедневно.
Когда мне исполнилось двенадцать, отец разыскал своего бывшего воспитателя и заставил пожилого священника покинуть пансион при духовной семинарии, позабыть о благочестивом заслуженном отдыхе и заняться мною. Если бы отец мечтал, чтобы его сын вырос чемпионом кулачного боя, то вполне смог бы нанять величайшего тренера по боксу всех времен и народов. Например, Брендана Ингла из Шеффилда или Энзо Калзагу из Уэльса Или мог бы съездить в Америку, чтобы выманить Анжело Данди из Лос-Анджелеса, а то и вовсе выписать из Бостона братьев Петронелли. Но хотя мой старик и желал выпестовать из меня боксера, это обязательно и категорически должно было происходить на тех же условиях, в которых он сам воспитывался. А коль скоро его бывший наставник был еще жив, то моим тренером и стал отец О'Хэнлон.
Священник смотрелся очень дряхлым и до невозможности блеклым в том стареньком спортивном трико, куда какой-то хитростью уговорил его залезть мой отец. Воротник обтрепался, а резинки в манжетах и на щиколотках давно лопнули. Некогда белые парусиновые туфли посерели от древности и сейчас напоминали его собственную, сухую, как пергамент, кожу. Сам отец О'Хэнлон выглядел раздосадованным и удрученным. Я старательно отработал хуки и джебы на «лапах», без особого энтузиазма помесил мешок, а на пневмогруше был и вовсе небрежен. После упражнений я присел рядом с ним на лавочку, пока на моих плечах курилось паром полотенце, которое он набросил на меня в стылом, безлюдном спортзале одним камбрийским вечером.