Анатолий Кудрявицкий - Летучий голландец
36
Н. разделся, встал в корыто и вылил на себя ведро холодной воды. Дыхание перехватило, но ощущение взгляда на коже оставалось. Взгляд не смывался, он был липким и приторно-сладким, как повидло в залежавшемся пирожке. Н. взял мочалку и стал ожесточенно тереть кожу.
С тех пор он сидел только на террасе, обращенной по отношению к человеку с биноклем в другую сторону, к воде, а во всех комнатах, выходящих на лицевой фасад, задернул занавески. Во всех комнатах, что были ему доступны, другие же комнаты жили своей жизнью, очень тихо, скромно, не мешая ничему. Н. проверил: человеку, наблюдавшему за ним, виден был только чердак, но это его не очень обрадовало: ощущение поднадзорности не проходило. Как будто город сюда пришел. Вот оно, «царство зимних вьюг»! Не за этим он сюда приехал; наоборот, чтобы остаться незримым. Но можно ли быть живым и одновременно невидимым в стране соглядатаев?
«Не пора ли куда-нибудь уехать?» – задал себе Н. вечный вопрос беглецов.
Но дом уже проглотил его без остатка, здесь было хорошо и спокойно, да и куда спрячешься? И он глубже зарылся в тишину дома.
37
Колодец смотрел единственным глазом, зеленым, как хвоя срубленной под Новый год елки, с мутно-облачной поволокой. Вода была холодной и, как всегда, пахла ржавчиной. Покрутив рукоятку ворота и достав ведро, Н. жадно пил зелень хвои и мутные облака, но они не иссякали, в ведре их оставалось много.
А потом он заглянул в колодец. Сруб был темным, кое-где проглядывал мох. Вдруг между хвоей и облаками просунулось лицо, вернее, этакая гримаска, пошловато-ванильная, и у нее отыскался рот, и отверзся, и сказал одними губами:
– Иди в воду спать.
И хвоя с облаками выжидательно сморщились.
«Заманчиво, – признал Н. – Но усмешка очень уж неприятная, знающая о тебе только плохое, нет, не так, только "ничто человеческое", которое не чуждо… А если перевернуть? Выйдет "человеческое ничто". Вот кто зовет. Не то ничто, которое суть небытие, а то, что в тебе серое, цвета облаков!»
«Не дамся!» – закусил губу Н. и швырнул в уютную ухмылку звонким цинковым ведром.
38
Смерть – эмигрантка с легким багажом, с рыжим кожаным чемоданчиком, в котором не коса, а клепсидра или песочные часы. Смерть везде чужая, но ее не вышлешь за пределы страны. Ее понимают все: она говорит на языке поступков, что входит в одну языковую группу с раскатами грома и землетрясениями. Смерть не знает сомнений, и это единственное, что отличает ее от людей, потому что в остальном она вполне очеловечилась, или, скорее, она хочет думать, что очеловечилась. В то же время человеческое в ней – это всего лишь пустая человеческая оболочка, и внутренняя пустота смерти неотвратимо засасывает всё и вся. Прислушайтесь – и вы услышите в ночи шипящий сельтерский звук – это ее голос.
Н. устал от звуков небытия и накрыл голову одеялом, чтобы не слышать ничего. Пришел сон – и во сне этом Н. прогуливался по вычитанным в романах лондонским улицам: сон русского человека, у которого ноги связаны колючей проволокой границ. У Ковент-Гарденского рынка какой-то подозрительного вида нищий продал ему билет в соседний театр и даже угостил понюшкой табаку.
В билете значилось: «Гамлет. Трагедия "Уильям Шекспир"». Подивившись забавной опечатке, Н. пробрался в ложу, уселся в обшитое красным бархатом кресло и стал разглядывать полутемный партер. Там происходило какое-то шевеление, зрители занимали места, переговаривались между собой, смеялись.
Наконец зажглись свечи. Тут Н. заметил: на зрителях были какие-то фантастические костюмы – римские тоги, венецианские камзолы и даже рыцарские латы. Да и дамы были одеты не менее причудливо.
Внезапно разговор стих. В соседней ложе появился человек в длинном черном плаще, с суровым и неулыбчивым лицом, кого-то Н. очень напоминавшим.
– Автор! Автор! – зашелестели в партере.
Тут Н. вообще перестал понимать, куда он попал и что это была за пьеса. «Я всегда в зрительном зале, – думал он меланхолично, – на сцене обычно другие…»
Человек в черном плаще поклонился публике и повелительно поднял руку. Шум стих.
Заиграли фанфары, занавес поднялся – и открылись декорации средневекового английского городка. В первой сцене изображалось рождение малыша в семье зажиточного перчаточника, во второй – его детство. Действие происходило в городке Стратфорд-на-Эйвоне, и Н. наконец уверился, что пьеса действительно из жизни Шекспира.
Вот дело дошло до написания сонетов, а затем пьес, вот на сцене уже пошел 1600 год, когда и была создана трагедия «Гамлет».
Заинтригованный Н. попытался представить себе, что будет дальше, но никакого «дальше» уже не предвиделось, потому что королева попросила Шекспира рассказать историю своей жизни. Свет на мгновение погас, затем вновь зажегся, и пьеса начала разыгрываться с самого начала.
«Ну, конечно, – сообразил Н., – если автор пьесы Гамлет, он не может знать, что происходило с Шекспиром после того, как тот написал трагедию о нем самом: он ведь стал персонажем и существовал отныне вне сознания автора».
Так пьеса разыгрывалась три раза, и вскоре начался бы уже четвертый, когда Н. понял: надо что-то делать, иначе он сойдет с ума.
Он схватил стул и бросил его на сцену. Бесконечное представление прервалось. Зажегся яркий свет, и вся публика в партере уставилась на Н.
Кого там только не было! Просперо и Меркуцио, Джульетта и Офелия, Фальстаф и Макдуф… Даже осел из «Сна в летнюю ночь» сидел в кресле. Н. многих распознал, другие были ему незнакомы, хотя он считал, что хорошо знает Шекспира. Однако сейчас все эти лица, обращенные ко нему, выражали только лишь негодование, как будто спрашивали: «Как этот человек пробрался сюда, зачем он подглядывает за нами? И что нам с ним делать?»
Просперо выступил вперед, спросил:
– Ты персонаж или живой человек? Только не лги нам!
– Я персонаж, – с некоторым сомнением сказал Н. – Моя книга – это Книга Жизни.
Только он произнес эти слова, все исчезло. Н. оказался на улице под дождем. Неподалеку подсчитывал гроши уже знакомый ему нищий.
– Ну как, сэр, получили удовольствие? – ухмыльнувшись, спросил тот издали. – А теперь идите за мной, вас тоже ждет роль, и, кроме вас, ее играть некому.
Оставив под аркой свой рваный черный плащ, нищий ступил в глубь прохода. Н. последовал за ним – и вышел из кварталов сна, вернувшись в реальность с другого, смутно ощутимого ее конца.
39
«Рядом нет ни людей, ни книг…» Как хорошо ложатся эти слова Малера на мотив какой-нибудь народной песни! Попутной песни…
Н., отправившийся с утра бродить куда глаза глядят, взбирался на холмы и сидел на пнях, слушал лягушек и тощих коров, думал о стадности и кучности. Брючины его вымокли от росы, в них вцепились колючки, но он ничего не замечал, когда накапливалась усталость, он спал в тени на сухих пригорках, потом шел дальше. В нем пела сладкая тоска, что жила в нем постоянно, как шум моря в ракушке. «Все могло быть хорошо, все могло еще быть», – вторила ей синичка в чьем-то заброшенном саду. Там росла яблоня, полудикая, он надкусил терпкое яблоко. Яблоки, укроп, салатные листья, немного красной смородины… Н. вспомнил куст белой смородины, что рос в городе под его окном. Каждый год пятого августа он собирал «урожай» и подавал на стол – в день рождения… не надо вспоминать кого. Белую смородину не рвали – принимали, наверное, за волчьи ягоды, а ведь людей под окнами ходило много… Пить не хотелось, хотелось спать, но Н. не был уверен, что он не спит, что эта прогулка – наяву.