Эрик Хелм - Уцелевший
Сказать, будто Бертран любил жену, значило бы крепко преувеличить. Но задетая мужская гордость бушевала. А Вильгельм попросту, отнюдь не по-королевски ревновал...
В лето Господне 1086-е король разослал стряпчих по всей Англии, в каждую марку, дабы с точностью установить размеры государственного достояния. Отряды располагались постоем в пределах ленных владений. Сельчан сгоняли на сходку, толмач, владевший саксонским и кухонной латынью, учинял дотошный допрос каждому, а писец перелагал услышанное на латынь правильную и поверял свиткам тщательно отглаженной телячьей кожи — харатьи, — известной также как пергамент.
Затем, уже отдельно и по-французски, допрашивали феодального владыку деревни.
Затем устанавливался размер подати, имевшей взиматься с описанных коронными чиновниками угодий, имущества и строений.
Монсеррат великолепно понимал, какого свойства опись ожидает Хлафордстон, и что за налог доведется платить в королевскую казну долгие-долгие годы.
— Не запамятовал, — процедил он, с ненавистью глядя на Родриго.
— Что, если стряпчий, допустим, прихворнет в пути, не то в болоте утонет, или на засаду нарвется в Хэмфордском лесу... Вместе со всем отрядом, разумеется...
— А кой пес выгоды? Пришлют нового.
— Нового, mon ami Бертран, пришлют с новыми, куда более мягкими, распоряжениями.
— Кто же отдаст более мягкие распоряжения? — спросил Бертран ядовитым голосом. — Ты, ваше королевское величество Родриго де Монтагут-и-Ороско?
— Я сказал, — невозмутимо продолжил Родриго, — я сказал, со всем отрядом. Нет баронессы — нет измены, нет измены — нет ревности, нет ревности — нет вражды. К тому же, amigo mio, разделенное горе немедленно примирит короля с тобою.
На парапете замковой башни воцарилась гробовая тишь. Голова Торбьерна-Волчьей Шкуры неприлично скалилась с острия укрепленной меж зубцами пики, нахально щурила глаз и, казалось, внимательно слушала странную беседу.
Бертран шагнул вперед, обеими руками сгреб испанца за грудь, собирая горстями прочнейшую толедскую кольчугу. Кастильский рыцарь был неимоверно могуч — сплошная глыба выпуклых мышц, — однако де Монсеррат встряхнул его, словно тряпичную куклу, оттолкнул, вновь притянул к себе:
— Повтори, негодяй!
— Повторю, — сказал Родриго, не обнаруживая ни малейшего намерения противиться куда более хрупкому, хотя и способному ломать добрые деревенские подковы, товарищу. — Повторю. Но сперва ответь, Бертран, ответь человеку, желающему тебе добра, только добра, и единственно добра: потеряв Эрну — потеряв ее, допустим, во время черной напасти, чумы; или при несчастном случае на охоте, или каким-либо иным образом, — ты останешься безутешен?
Бертран долго и пристально смотрел в глаза испанца. Затем неторопливо разжал сомкнутые пальцы и еле заметно повел головою справа налево, а затем слева направо.
— Теперь слушай внимательно, Бертран де Монсеррат, слушай и запоминай. Положение, в котором ты оказался по милости жены, смехотворно...
Бертран дернулся.
— ...Не прогневайся. Ни в мыслях, ни в намерениях, никогда, нигде, и ни при каких обстоятельствах не желал бы я оскорбить лучшего друга, с которым делил беды и радости, поражения и победы, глоток воды и кусок хлеба. Просто положение таково, что общепринятые правила сдержанности, обязательные даже для ближайших людей, должны быть отброшены и позабыты. Я хочу помочь тебе, дать совет. И посему либо разреши говорить со всей откровенностью, либо отвергни предлагаемое содействие. Тогда я умолкну и не обижу тебя ни единым неосторожным словом.
Де Монсеррат помедлил и кивнул.
— Британское рыцарство смеется над тобою. Измена Эрны стала притчей во языцех. Опоясанная шваль, допивающаяся до зеленых чертей на буйных сборищах в Лондиниуме, кличет моего друга, соратника, покровителя, Бертраном-Рогоносцем. Рыцарское право не дозволяет вызывать на поединок собственного короля...
Де Монсеррат молчал.
— Не будучи в силах устранить следствие, следует устранять причину. Эрна де Монсеррат опозорила мужа и должна исчезнуть. Но не здесь, не в Хлафордстоне, и не в окрестностях нашей марки, потому как подозрения возникнут весьма основательные, а гнев короля окажется страшен. Баронесса пропадет без вести вместе во стряпчим, толмачами, латниками, слугами и прочею сволочью. Хэмфорд — нехоженая дебрь, непроглядная чаща... Ты ринешься ко двору, горем убитый, тоскою придавленный. Встретишься с Вильгельмом, ни дна ему, ни покрышки; скажешь, как тяжело тебе, как ты раскаиваешься в необдуманных упреках, как полагаешь все будущие надежды лишь на королевскую милость — ибо в столь великой беде только вассальная верность питает и поддерживает честного рыцаря, твердо намеренного сложить голову на благо самодержца... Все образуется, поверь слову, Бертран!
— Кто за это возьмется? — глухо спросил де Монсеррат. — Мои латники, что ли?
— Мои баски, — спокойно отвечал Родриго. — Ты отправишь меня с маленьким отрядом пехоты во Францию, отвезти кой-какие подарки вдовствующей баронессе-матери. По дороге мы повстречаем отряд коронного стряпчего, обменяемся положенными учтивостями и продолжим путь.
— Вернемся через пять-шесть месяцев и застанем де Монсеррата убитого горем. Сами, разумеется, огорчимся несказанно...
— Хорошо... Действуй как полагаешь нужным.
Бертран де Монсеррат повернулся и, цокая коваными каблуками по каменным плитам башни, двинулся прочь.
* * *
— Это правда, — медленно кивнул Рекс.
— А если упорное, неукоснительное следование по тропе добра наделяет человека небывалой властью, сверхъестественным могуществом, отчего бы упорное продвижение по путям зла не давало идущему сверхъестественной — вернее, противоестественной, — мощи страшного свойства?
— Кажется, я начинаю вас понимать, — медленно произнес Рекс.
— Хорошо. Теперь слушай. — Герцог напряженно склонился вперед: — Попытаюсь растолковать то сравнительно немногое, что знаю об эзотерическом учении, дошедшем до нас из глубины веков. Даже ты, вероятно, знаком с персидским мифом об Агурамазде и Аримане, о предвечных силах Света и Тьмы, неустанно сражающихся меж собою, первые — во благо, вторые — во зло человечеству. Все древние обряды поклонения солнцу и природе — весенние празднества, и тому подобное — были внешним проявлением этого мифа, ибо Свет воплощает Жизнь и Мудрость, Произрастание и Здоровье, а Тьма олицетворяет Болезни и Невежество, Распад и Смерть.
— В своем высочайшем значении Свет символизирует стремление души к совершенству, достигнув которого она может сбросить оболочку тела и сама стать светом. Однако дорога совершенства долга и трудна, ее тяжело пройти за одну жизнь, одно земное существование. Отсюда — широко распространенная вера в повторное рождение, перевоплощение; в то, что мы вновь и вновь являемся в этот мир — покуда не научимся презирать плотские радости.