Далия Трускиновская - Ксения
Маша покосилась на нее, подумав: известно, откуда у вас, у театральных, имущество берется, за что вас дарят!
— С бумагами тоже там что-то было, — отвечала. — Парашка-то испугалась — ну как родня петровская из дому выгонит? Пошла прямо во дворец! До самого начальства добралась. Как-то глядим — карета у дома останавливается, конные рядом! Из кареты монах выходит и — в дом. Потом Парашка объяснила — бывший полковника начальник приезжал, она к нему нарочно Аксинью приводила. Та пришла…
— Монах? — не сразу поняла Лизета.
— Да отец Лаврентий, поди! Он ведь хором заправляет — вот и начальство, — объяснила Анета. — Так пришла — и что же?
— В дом не вошла, в саду ее тот монах уговаривал. Потом Парашка рассказывала: диву далась, до чего Аксинья Григорьевна разумно отвечала. Только на имя не откликалась — а чтобы звали Андреем Федоровичем. И как-то они договорились, чтобы Парашке в доме жить. Правда, к тому времени она, Аксинья, чуть ли все имущество в церковь потаскала. Охапками носила и на паперть клала. А Парашке много ли надо? Ее-то комнатка цела.
— Поедем, ма шер, поглядим! — решила Лизета. — До сих пор только в жалостных пиесах от любви с ума сбредали, а тут — наяву!
— Крепко же она его любила… — Анета призадумалась.
До сих пор она в своих шалостях и проказах вовсе не брала в расчет жену полковника Петрова. Оказалось — жена-то со своей любовью оказалась куда как выше нее, хотя и трудно было в этом признаться…
После ужасной ночи Анета сперва была сама не своя. Дуня привезла ее домой рыдающую, два дня выхаживала, слушая от нее покаянные речи. Анета сгоряча винила во всем себя, даже в монастырь собиралась бежать, но прислали из театра — через день давали балет «Торжество Амура», в котором Лизета была Венерой, а Анета — главной нимфой.
— Никуда не поеду! Пусть хоть за косу в театр проклятый волокут! — сказала Анета Дуне.
Часа за три до спектакля она села перед зеркалом.
Оттуда на нее глядела бледненькая, осунувшаяся девочка, куда моложе, чем полагалось бы на самом деле. Это танцовщице даже понравилось. Дуня застала ее за важным занятием — она прикладывала к лицу ленты блеклых тонов, как научила ее говорить Лизета — машинально, руки сами перебирали клубочки лент, сами подносили к щекам. Умница Дуня замерла, чтобы не помешать, не спугнуть. Еще через час барыня спросила умываться, свежих чулочков, того-сего — и как-то незаметно собралась…
Дуня молчала — боялась напомнить о скорби, не то опять разрыдается. А бояться-то и не следовало — Анета за два дня попросту устала от неожиданно бурного чувства, и ее душа требовала покоя примерно так же, как ее тело, наломавшись в экзерсисе и в спектакле, требует кушетки и мягкой скамеечки под ноги.
Лизета, привезя подружку поздно вечером, тихонько расспросила на лестнице горничную — и тоже весьма благоразумно не напоминала о полковнике Петрове, пока диковинная новость о его вдове не добралась и до театра. Тогда Анета, не веря ушам, пожелала узнать правду. И вот эта правда ее несколько ошарашила…
Ей казалось, что невозможно больше, ярче, пламеннее любить, чем любила она в те минуты, когда карета с умирающим катила по Большой Гарнизонной. Не бывает чувство большей остроты, думала Анета, дал Господь дойти до самого края, познать то, что немногим лишь суждено, оказалось — нет, кто-то, оказавшись на том же самом краю, кинулся вслед за любовью в бездну…
Но можно ли тут говорить о силе чувства? Или это — иное? Недоступное обычным людям, и танцоркам театральным — в том числе?
Лизета, верная подружка, хотя при случае язва препорядочная, сообразила, каким словом помочь Анете.
— Не хотела бы я до такой любви дожить, чтобы через нее разума лишиться, — сказала она и тут же дала неожиданное и оттого тем более сильное доказательство своей приязни: — А в самом деле, что нам на нее любоваться? Довезем Машу — да и поедем домой! Погоди, душа моя, настанут холода — она живенько в разум придет. И с любовью своею вместе…
* * *— Аксинья! — позвал глубокий мужской голос.
Андрей Федорович даже не повернулся. У него было намечено пройти до рассвета от Сытина рынка до Тучкова буяна, потом по наплавному мосту — на Васильевский остров к Смоленскому кладбищу. Что-то полюбилось оно Андрею Федоровичу. Помолясь на кладбище, можно и в обратный путь пускаться. Мало ли какую Аксинью зовет привыкший к повиновению мужчина?
— Аксинья!
Шаги догнали Андрея Федоровича и пошли совсем рядом, в лад.
— Ну что ты сама маешься и сродственников изводишь?
Свистящий шорох тяжелого шелка означал, что идущий рядом — лицо духовного звания, да и не из простых.
— Да повернись, когда с тобой говорят!
Пусть та Аксинья поворачивается, беззвучно отвечал Андрей Федорович. И незачем кричать добрым людям в уши, отвлекая от вычитывания положенных на эту ночь молитв.
Некоторое время они шли рядом. Если бы Андрей Федорович хотя повернул голову, то обнаружил бы, что его ночной спутник — высокий и статный священник, надо полагать — потомственный, ибо уверенность его в своем праве была безгранична.
Уж не гордыня ли мешает мне сказать этому батюшке слово, подумал Андрей Федорович между двумя «Богородице, Дево, радуйся». А его-то — уж точно гордыня гонит по петербургской окраине Бог весть куда, невместно ему отступаться, раз уж отправился на ночь глядя читать проповедь юродивому!
Радость, возникшая от ощущения, что удалось прихватить ненужного спутника на грехе, сперва даже не показалась стыдной.
— Андрей Федорович, — не слишком уверенно окликнул батюшка.
Вот теперь можно было повернуть к нему лицо.
— Андрей Федорович, послушай доброго слова, вернись домой. Что ты, право? Осень близко. Лучше ли будет, коли тебя дождь и холод под крышу загонят? А так — своей волей вернешься. Молиться-то и под крышей можно. А то, хочешь, в храме Божьем хоть весь день поклоны бей. И в монастырь постричься можно. Зачем же по улицам ходить, народ смущать?
Ага, подумал Андрей Федорович, смута им не по нраву. Не умеют умершую без покаяния Аксиньюшку отмолить — а туда же, с советами являются!
— Андрей Федорович! Люди же смеются. Слоняешься, прости Господи, пристанища не имея, как Вечный Жид!
Сравнение Андрею Федоровичу не понравилось.
— Вечный Жид — дурак, — твердо сказал он.
— Это почему же?
— А вот покрестился бы — и остался без греха. И помер себе спокойно…
Мысль, на которую невольно навел Андрея Федоровича незнакомый батюшка, стала развиваться неудержимо.
— Уж ему-то креститься сам Бог велел. Кому другому нужно было в Христа уверовать, а ему и этого не требовалось — что Христос есть, он ЗНАЛ! Уж коли не он — кто еще бы это ЗНАЛ? Коли по слову Христову идешь да идешь — стало быть, слово-то — Божье, а?