Песах Амнуэль - Тривселенная
Дома у него она прежде никогда не была, и все в квартире ей показалось уродливо разбросанным по разным углам. Она решила, что наведет здесь порядок — потом, когда придет сюда хозяйкой. А он думал, что она уже хозяйка в этом доме, он поймал ее взгляд, брошенный на груду биодискеток, и на остов разобранного стереосканера, и на остатки вчерашнего ужина в тарелке, которую он не успел убрать утром, уходя на работу, а потом, приглашая ее к себе, даже не подумал о том, что дома беспорядок, да что там беспорядок, — попросту бардак, выражаясь хотя и не по-интеллигентски, но зато уж точно по-русски.
Он так и не сказал ей того, что она хотела услышать. Оба знали, что слова ничего не изменят в их отношениях. Все, что они думали друг о друге, можно было сказать вслух, а можно было не говорить, и даже лучше, наверное, было не говорить, потому что любое слово искажает мысль, а оставаясь невысказанной, мысль не искажается, но все равно ей хотелось услышать это слово ушами, а не подсознанием. Услышать и повторять, и потом, когда это произойдет, ей будет проще и понятнее жить, но сначала нужно услышать…
Он взял ее руки в свои и сказал буднично:
— Вот так я живу. Так я живу без тебя. А теперь здесь ты. И все стало иначе. Я вижу, что все стало иначе, а ты не видишь. Ты еще не видишь.
— Вижу, — сказала она, отняла у него свои ладони и отошла, чтобы видеть лучше.
Так они и стояли минуту, другую, третью, смотрели друг на друга издали и говорили друг с другом, а потом как-то совершенно неожиданно оказались в спальне, она не понимала, куда делся тот интервал времени, в течение которого она вошла в эту комнату, а он сорвал покрывало, а она (сама? или с его помощью?) освободилась от одежды, именно освободилась и, только ощутив кожей прохладу освеженного воздуха, поняла, насколько она свободна. От всего, что было, и от всего, что будет. И даже от того, что происходило сейчас, она тоже была свободна, потому что это происходило вроде и не с ней.
И только тогда, когда уже не имело смысла говорить что бы то ни было, потому что любое слово превращалось в стон, он прошептал ей на ухо, а ей показалось, что это был крик:
— Люблю, люблю, люблю…
Так и случилось.
А потом? Она не помнила, и он не помнил тоже. Но что-то было, конечно, с ними, они смотрели друг другу в глаза и спрашивали друг у друга, но памяти их уже разделились, и помнили они разное, и вопрос нужно было уже задать иначе, но главное, что они уже знали, и что теперь знал Миньян: это было.
Раскрыв глаза, он увидел голубое, созданное им, небо с неподвижными, будто нарисованными, а на самом деле всего лишь придуманными облаками, и ощущение себя изменилось, и если бы сейчас возникло бесплотное лицо Создателя, он знал бы уже, что сказать ему, потому что только теперь разговор мог происходить на равных.
Глава тринадцатая
Впервые за долгое время ему было хорошо. Впервые за долгое время он был в ладу с самим собой. Индусы назвали бы это состояние нирваной, но даже в подсознании, открытом, будто книга с шелестящими на ветру страницами, он не находил никаких связей с индийской культурой и — тем более — философией. Но и иудеем, несмотря на присутствие в нем трех десятых еврейского естества, он тоже не был, как не был и христианином, несмотря на пять десятых своего христианского начала. Он подумал мельком, что иудейские и христианские представления о мироздании должны бы в нем прийти в непреодолимое противоречие, осложнив существование настолько, что всякое обдуманное действие оказалось бы невозможным. На самом же деле обе религиозные парадигмы мирно уживались, не пытаясь взять на себя больше, чем решил он сам — он, каким себя ощущал, отделенный от десяти своих составляющих, но одновременно соединенный с ними единой судьбой — единым будущим, и, как ни странно, единым прошлым.
Ему было хорошо. Он лежал на берегу реки — ему всегда нравился такой пейзаж, потому он и создал этот крутой берег, и это быстрое течение, и эти перекаты, о которые поток разбивался с треском, будто разрывалась тонкая ткань. Солнце в небе он создал тоже сам, как и облака, и само небо — темноголубое и еще более темневшее у горизонта, близкого и одновременно бесконечно далекого. Горизонт ему удался больше всего — он не собирался обманывать себя и создавать видимость привычного пространства, если знал, что вся созданная им твердь имела размер едва ли больше километра в поперечнике, напоминая по форме ковер-самолет из детской сказки. Он знал, конечно, что от правого берега реки до края тверди идти быстрым шагом всего минуты четыре, а если очень не торопиться, то шесть. Клаустрофобией он тоже не страдал, но все же умудрился так сконструировать форму собственного творения, что за близкими холмами и небольшой пирамидальной горой ощущалась даль — может быть, на это намекала глубина неба, будто отражавшая несуществующую земную ширь, а может, и не было ничего, сознание само дополняло картинку, его не интересовали детали, он жил впечатлением, ему было этого достаточно.
Достаточно ему было и того, что он был здесь один. Все человеческие чувства он испытывал по отношению к самому себе и в себе — от любви до ненависти, от ужаса смерти до счастья рождения.
Он сам удивлялся тому, как сумел за краткий, по его представлениям, промежуток времени пройти столь долгий эволюционный путь: от арифметической суммы десятка независимых человеческих личностей со всеми их достоинствами и недостатками до существа, способного на равных говорить с любой идеей, населяющей Третью Вселенную.
Миньян любил свой мир, и свою твердь, и небо, и то, что было в нем, и идеи, населявшие Третью Вселенную — это была любовь Даэны, и любовь Аримана, и любовь Генриха Подольского, и любовь Натали Раскиной, м чувство это, лишенное индивидуальных оттенков и, казалось, именно из-за этого погибшее в материальном мире, стало для Миньяна истинным счастьем, потому что позволило понять себя и соединить себя с идеями, среди которых была Вдохновенная-Любовь-Управляющая-Вселенной.
Он поднялся и подошел к воде. Опустив в холодную, почти ледяную воду руки Даэны, самые чувствительные из его рук, он ощутил, как уходит в подсознание ощущение нирваны, как поднимается желание действовать. Нижний край солнца коснулся вершины горки, которую он называл Синаем, и в небе возник ореол, огромное гало, будто радуга — красиво до безумия, вчера это получилось случайно, и возникшая картина так понравилась Натали с Даэной, что ему пришлось напрячь мыслительный аппарат Генриха, привлечь к расчетам интуитивные способности Ормузда с Антармом, и он вычислил, как нужно изменить химический состав и температурные перепады воздуха, чтобы в нужное время вокруг солнца возникал ореол, наполняя все его души восторгом.
Синай поглотил светило, будто крокодил из сказки Чуковского, которую Алена обожала в детстве — и боялась, страшно было, что солнце так и останется в желудке у зубастого страшилища. Увидев испуг в глазах дочери, мама быстро дочитывала последнюю строфу, но солнце на небо не возвращалось, и животные «ура!» не кричали — Алена уходила спать с ощущением, что завтра солнце не встанет, а значит, и она никогда не проснется.
Это был самый большой страх в ее жизни, и он остался в ней навсегда. Даже потом, когда, будучи Даэной, совсем уже в другом мире она ждала своего любимого, видела, как его пожирал шар, созданный Учеными, и ничего, совсем ничего не могла сделать, страх потерять все не шел в сравнение с детским страхом не увидеть больше взошедшее солнце. И тольно потому Даэна поняла в тот момент, что могло спасти Аримана — ее детская память. Память о крокодиле, проглотившем солнце, могла уничтожить огненный шар, проглотить его. Но это была память и о любви, о самом большом чувстве в ее жизни. Его тоже пришлось принести в жертву. Нет, не в жертву — любовью невозможно пожертвовать. Так было нужно, и так стало.
А она забыла. Сначала забыла детство и любовь, а потом себя, когда пришлось прорываться из кокона. И ей было хорошо. Возвращение памяти вернуло воспоминание о детском страхе, и теперь она боялась, как в детстве, что гора съест солнце, а Аркадий гладил ее по голове и говорил: «Ну, милая, хорошая моя, хочешь, я сделаю так, что ночи не будет?»
Она знала, что он может это сделать, она и сама могла, но ей хотелось быть маленькой девочкой и бояться, и чтобы Аркаша гладил ее по голове и говорил: «Ну, милая»… Она и мысли Влада ощущала тоже, это были и ее мысли, Влад всегда хотел ее, а получил всего однажды, это было хорошо, он был замечательный любовник, но потом, оставшись одна, она думала об Аркаше, о том, как он будет мучиться, если узнает, и это все испортило. То, что иногда бывало потом, — не в счет, это не были измены, изменяешь ведь не тогда, когда отдаешь кому-то свое тело, мало ли какие обстоятельства случаются в жизни; изменяешь, если вместе с телом отдаешь себя, а себя она Владу больше не отдавала. Аркаша — теперь она это знала — страдал и тихо ненавидел Влада, но он ведь всегда таким был, ее Аркадий: способным только на тихую ненависть, а так, чтобы ударить обидчика… Нет, это он позволял себе только на работе, да там ведь и обидчиков не было, сплошь заказчики и цели.