Виорель Ломов - Музей
Лет до сорока мне снилось, что я летаю. Сначала снилось часто, потом всё реже и реже, а лет десять назад и вовсе перестало сниться. Как я это воспринял? Никак. Даже не обратил внимания. Сколько можно летать? Но спустя лет пять после того, как я в последний раз забрался на горную кручу и с нее совершил удивительный полет над долиной в цветах, в красноярской гостинице на рассвете я сквозь сон услышал удивительную мелодию, напоминавшую мне мой полет во сне. Мой номер был на пятом этаже, и мелодия поднималась с земли, залетала в мой номер в открытое окно, кружила по комнате, вытягивалась во всю длину моей жизни и вылетала в окно, уносясь куда-то в неведомые дали, для которых, очевидно, и звучала.
Я, не открывая глаз, с замирание сердца слушал ее. Больше всего я не хотел, чтобы она кончилась или прервалась. Я вдруг понял, что она представляет для меня не меньшую ценность, чем моя жизнь. Женский голос, чистый до прозрачности, без напряжения вел мелодию, поднимаясь до небесных высот гармонии и до небесных высот моей души.
Я не встал с постели, не выглянул в окно, чтобы посмотреть, откуда идет этот голос. Музыки, в ее банальном смысле, не было. Не было музыкальных инструментов, не было в мелодии даже слов или отдельных звуков, которые можно было бы привязать к буквам, слогам, словам… Был один лишь божественный голос и божественная мелодия. В слиянии они совершили чудо. В тот момент я, кажется, понял, смысл божественной любви. И тогда же я вспомнил, что уже пять лет как перестал летать во сне. «Стал совсем взрослым, – с иронией подумал я и вспомнил о своей покойной матушке. – Царствие ей Небесное! Не ее ли голос звучал мне в предутренней синеве?»
Спустя два или три года я снова услышал эту мелодию и этот голос часа в три-четыре ночи, и тоже в гостинице, в Чите, когда я был так же одинок и неприкаян. И опять я не выглянул в окно. Мне тогда было очень плохо. Я даже подумал, что это подарок судьбы и последние мои минуты окрашены в такие пленительные звуки.
Когда мне стало совсем туго и я с трудом вырывался из цепких объятий моих кредиторов, мелодия стала звучать чуть ли не каждый месяц. Я стал нервным, вскакивал с постели и выглядывал в окно. Разумеется, я ничего не видел. Мелодия пропала, и вот уже больше года я не слышу ее.
«Да, – подумал я, – она была дана мне вместо моих полетов во сне. Может быть, была их продолжением. В этом продолжении летал уже не я, а нечто более тонкое и вечное, что было во мне. Душа? Скорее всего, у мелодии и полетов источник один». И мне вдруг словно шепнул кто: еще раз услышишь ее, это будет твой последний полет, после которого ты совершишь первую посадку во сне…
Первое, что я сделал в среду…Первое, что я сделал в среду, это поднялся в выставочный зал и подошел к фотографии, возле которой стояли вчера Элоиза и фотограф. Фотография, ничего не скажешь, была выполнена мастерски. Женщина, очень похожая на Элоизу, предположительно моложе ее лет на десять, стояла обнаженная возле окна, растворенного настежь. Она и сама была растворена настежь. Фотография была напитана светом, который лился из окна, наполнял женщину, и она светилась как святая. «Что ж, на такую фотку можно и согласиться, – подумал я. – Вряд ли в жизни Элоизы было что краше, да и вряд ли что будет».
Всю среду я был сам не свой. Иногда встретишь кого-нибудь, вроде и знаком тебе, а не вспомнишь. И под этим впечатлением ходишь весь день. Вот так же я ходил после того, как увидел фотографию той женщины у окна.
В обед мы встретились с Элоизой в закусочной, как договаривались утром. До обеда я съездил с Салтыковым и Вовой Сергеичем на центральные склады за металлоконструкциями и метизами. Натаскался до того, что тянули руки.
– Я согласилась, – сказала Элоиза.
– На что? – я сделал вид, что не понял.
– Сфотографироваться у Вадима. Всего один раз.
– Ну чего ж, всего один раз, чего ж не сфотографироваться? Покажешь?. Я имею в виду фотографию.
– Обязательно.
– И где… как он хочет тебя снимать.
– Возле окна.
– Понятно. Вечером?
– Нет, днем. Завтра. Сейчас хорошее освещение. Столько солнца.
– Да, хорошая должна получиться фотография. Я после обеда опять на склады. Уже за материей. Хорошо, а то ящики с болтами и гайками тяжеленные и жарко…
– Думаешь, рулоны материи легче? – видно было, что Элоиза думает о чем-то своем. Лицо ее было переполнено светом и покоем, а под ними угадывалась громадная стихия замерших на минуту чувств. Такие лица я видел только на старинных портретах.
– Да, не легче, – согласился я. – Материя, она тяжелее сознания. Нет, спутал. Первичней.
Элоиза кивала красивой головой, видимо соглашаясь со мной. И от ее красоты в меня вошла тревога. Тревога – младшая сестра красоты.
До вечера я натаскался с материей, Элоиза – с сознанием, и мы оба после ужина и невзрачной домашней суеты без сил упали, она на кровать, я на раскладушку, и тут же уснули.
Перхота пригласил Элоизу…Перхота пригласил Элоизу фотографироваться в свою студию в десять часов утра.
– Это лучшее время суток в июне, с десяти до одиннадцати. Освещение совершенно сказочное, – услышал я, – оно в этот час способно проникнуть в самое сердце.
Слова его впились в мое сердце раскаленной иглой.
Когда человек в пятьдесят лет терзается проблемами двадцатилетнего, он, скорее всего, проскочил свои двадцать лет без остановок. И вот теперь, когда с риском для жизни он спрыгнул не туда, куда ему надо было, конечно, берет досада. Да еще какая!
– Моя студия располагается вон в том доме, над гастрономом, центральный подъезд, как поднимешься, направо. Пять минут ходу. Запомнила?
Элоиза кивала головой, не глядя на него.
– Значит, через час. Жду.
Это были последние слова его.
Я пошел к Салтычихе за заданием и тут же от нее к ее супругу.
– Он просил меня сделать кое-какую перестановку в его кабинете, – сказал я ей.
– Да не спешите, он придет около десяти.
– Хорошо, надо подготовить инструмент и вытащить кое-какой мусор.
Салтычихе была по нутру моя расторопность.
Без четверти десять я вынес мусор в мусорный ящик и догнал в дверях Салтыкова. Навстречу нам шла Элоиза.
– Я к фотографу, – сказала она. – Меня отпустили до двенадцати.
Она не вернулась до вечера.
Я шел домой…Я шел домой, и сердце мое страшно билось. Я хотел и боялся увидеть Элоизу. Меня пронзило вдруг страшное сожаление о том, что я связал ее судьбу со своей, но теперь уже было поздно что-либо перекраивать в наших судьбах.
Она лежала на кровати и, кажется, спала. Я погладил вышедшего мне навстречу кота и тихо прошел в ванную. Помывшись, я сел на кухне возле окна и закурил. Есть не хотелось. Сейчас бы я выпил, но, зная себя, я боялся сорваться и безвозвратно погибнуть не только в ее, но и в своих глазах.
– Куришь? – услышал я и вздрогнул.
Голос ее был глухой, чужой и наполненный страданием и страхом. Я с удивлением посмотрел на нее. Глаза ее были опухшие от слез, и в них несмываемым пятном застыл ужас.
– Что с тобой? – я встал с табуретки и взял ее за плечи.
Элоиза с рыданиями упала мне на грудь.
– Успокойся… успокойся… – у меня не поворачивался язык сказать слово «милая», но про себя я повторял только его одно.
– Сфо… сфотографировалась? – выдавил я из себя.
Она молча замотала головой. Я предложил ей попить чай. Мы пошли на кухню. Элоиза зашла в ванную и умылась холодной водой.
Я залил пакетики кипятком, положил ломтики лимона, сахар. Покрутили ложечками, подавили лимон, молча выпили, не замечая вкуса чая и не глядя друг другу в глаза.
Я включил телевизор. На всех каналах дикторы с выпученными от новостей глазами спешили наперебой сообщить очередные ужасы. Какими глазами и какими словами передать мне ужас души моей?
В пятницу Элоиза не встала с постели…В пятницу Элоиза не встала с постели, лежа написала заявление на административный и попросила передать его Салтычихе.
Весь день я таскал с двумя рабочими из пятого зала в тринадцатый щиты и подиумы, которые позавчера притащил в пятый зал из двенадцатого. Двенадцатый и тринадцатый залы были смежными помещениями и сообщались проходом.
– Так у нас никогда не кончится работа, – сказал я вечером.
Рабочие согласились и пригласили меня распить с ними пива.
Перед уходом я поднялся в выставочный зал. Выставка уже экспонировалась. Появились первые восторженные отзывы о фотографиях. Особо отмечали женщину у окна, освещенную солнцем, похожую на Элоизу. Перхота, сказали, в этот день в музее не появлялся.
Я не помню, как добрался домой. А утром меня растолкала Элоиза. У нее были сухие красные глаза, говорившие о бессонной ночи.
– Вставай, сегодня едем полоть картошку.
«Если я ей неприятен, – думал я, – почему она не прогонит меня? Сказала бы: ступай, куда глаза глядят, и я пошел бы туда, не зная куда. Не говорит, однако, не говорит. И, похоже, не скажет. Ей теперь страшно остаться одной».