Анджела Картер - Ночи в цирке
Но тут мои непривыкшие еще к таким движениям крылья стали… о Господи! они стали сдавать! Ведь при движении вверх действуют вовсе не те рычаги и механизмы, что при движении вниз, сэр, но тогда я об этом ничего не знала. Исследования в области сравнительной физиологии нам еще предстояли.
Я с силой рванулась вверх, как дельфин, – теперь-то я знаю, что этого не следовало делать, – не рассчитала высоту прыжка и почувствовала, что усталые крылышки стали подо мной складываться. Сердце мое упало, и я подумала, что мой первый полет станет последним и за свою спесь я поплачусь жизнью. Мягкие черные градины вишен, которые я собрала, летая над садом, рассыпались; я ухватилась за водосток и – ой-ой-ой! – он стал отрываться! Старый свинец с глухим скрипом отделился от карниза, и я – снова всего лишь женщина – повисла на нем с крыльями, одеревеневшими от ужаса перед человеческой смертью…
– …но я успела наклониться и схватить ее за руки. Только любовь, великая любовь, сэр, дала мне силы преодолеть земное тяготение и вытащить ее на крышу, как вытаскивают уносимого по течению реки тонущего человека.
– Мы сцепились на крыше в объятиях, всхлипывая от радости и облегчения, а над Лондоном занимался рассвет и золотил купол св. Павла, пока он не стал похож на божественный сосок города, который, за неимением другого, я вынуждена называть своей матерью. Мама-Лондон с одной грудью… Царица амазонок.
Она замолчала. В комнате слышался какой-то металлический звук, как от водопроводных труб. Лиззи, покашливая, ерзала на скрипучем саквояже. Феверс на какое-то время ушла в себя, а ветер за окном доносил удары Биг-Бена, отбивающего полночь; их звук показался Уолсеру настолько покинутым и одиноким, будто часы били в каком-то заброшенном городе, где только они, три человека, и остались в живых. Даже он, лишенный воображения, отреагировал на это леденящее кровь ночное время, когда темнота только оттеняет ничтожность человека.
Стихли последние отзвуки курантов. Феверс испустила вздох, качнувший ее обтянутую атласом грудь, и вышла из ступора.
– Давайте расскажу вам о том, чем я занималась и чего добилась до того, как начала мелькать в воздухе летучей мышью! Вы помните, как по ночам в гостиной я изображала крылатую Нику, и засомневаетесь, возможно ли это, ведь у меня есть руки, – и она распростерла их на полкомнаты, – а у Ники рук не было. Ну да матушка Нельсон пустила слух, будто я была прообразом, оригиналом, моделью той самой статуи, что даже в разбитом и ущербном состоянии уже два тысячелетия дразнит воображение своей исключительной, яростной красотой, изуродованной, так сказать, ходом времени. Размышляя о наличии у меня двух рук – целых и невредимых, – матушка Нельсон задалась вопросом: что держала в них Ника, когда забытый мастер впервые высек ее из мрамора, скрывавшего в себе ее неистощимую храбрость? И очень скоро нашла ответ: меч.
И она отдала мне позолоченный парадный кортик от своего адмиральского мундира, который она носила на боку и иногда использовала на пьянках в качестве церемониймейстерского жезла, волшебной палочки Просперо.[18] Тогда же я узнала, что, если держать меч острием вниз в правой руке, а левую, сжав в кулак, опустить вдоль тела, это означало, что я никому не причиню зла.
Как меня одевали для этой роли? Волосы до белизны пудрили мелом и подвязывали лентой; крылья тоже пудрили так, что, если дотронуться, с меня сыпалось. Лицо и верхнюю часть тела покрывали влажными белилами, которыми пользовались клоуны в цирке, от пупка до колен все закрывалось белой тканью, а голени и стопы тоже обмазывали влажными белилами.
– И выглядела она прелестно, – воскликнула преданная Лиззи. Феверс скромно потупилась.
– Прелестно или нет, но матушка Нельсон всегда была довольна моим нарядом, и вскоре стала называть меня не «Крылатая Ника», а «Ника с крыльями», духовным флагманом своего флота, как будто вооруженная девственница была самым подходящим ангелом-хранителем для публичного дома. Образ крупной женщины, с мечом был не лучшей рекламой борделя, и потому, когда мне исполнилось четырнадцать лет, популярность нашего заведения медленно, но верно пошла на убыль.
Но это не имело отношения ни к самым преданным нашим клиентам, этим рассыпающимся от древности сластолюбцам, которых, наверное, еще сама матушка Нельсон ввела в любовную жизнь в далекие дни их безусой и безудержно эякулирующей молодости; ни к тем, у кого вырабатывалась настолько определенная привязанность к Энни или Грейс, что можно было говорить о своеобразных семейных парах. Нет. Эти джентльмены не в силах были поменять привычек своей жизни. Матушка Нельсон культивировала в них порочную зависимость от полуденных и полночных часов, когда предметы не отбрасывают тени, от недвусмысленной прозрачности купленного удовольствия, от легкости связи, которую они праздновали в источающей аромат гостиной. Все они были дряхлыми старикашками, проявлявшими отеческую снисходительность в виде то монеты в полсоверена, то нитки необработанного жемчуга по отношению к полуженщине-полустатуе, которую они помнили изображающей Купидона, и порой, впадая в детство, пуляли друг в друга ее игрушечные стрелы, попадая иногда в ухо, а иногда в зад или пах.
С сыновьями их и внуками все было по-другому. Когда приходил их черед познакомиться с матушкой Нельсон и ее девочками, – робкие, но стараясь выглядеть вызывающе, они семенили, краснели до ушей, поддерживаемых накрахмаленными итонскими воротничками, и нервно дрожали от предвкушения и благоговейного страха. Потом замечали мой кортик, после чего Луиза или Эмили вытворяли с ними что-то невообразимое. Я относила это к влиянию Бодлера, сэр.
– Кого? – воскликнул Уолсер, удивленный настолько, что на какой-то момент его профессиональная невозмутимость дала сбой.
– Это французский поэт, сэр; бедняга, который любил проституток не за доставляемое ими удовольствие, а – по его ощущениям – за ужас; он считал, что мы не женщины, исполняющие работу, за которую платят, а проклятые души, стремящиеся увлечь мужчин в объятия смерти, словно нам больше делать нечего… Хотя все мы были суфражистками,[19] а Нельсон даже входила в комитет «Женщины за избирательное право», ей-богу!
– Вам это кажется странным, сэр? Что сидящая в клетке птица мечтает увидеть, как все клетки будут уничтожены? – спросила Лиззи с металлической ноткой в голосе.
– Хочу вам сказать, что за дверями заведения Нельсон пребывал исключительно женский мир. Даже сторожевая собака была сукой, а все кошки либо на сносях, либо с котятами, так что скрытый смысл способности к деторождению только подчеркивал сверкающую стерильность плотских утех, доступных в нашем заведении. Жизнью в его стенах управляла атмосфера ласки и любви. Я ни разу не видела, чтобы хоть одна из воспитывавших меня сестер ударила другую, сказала грубое слово или в гневе повысила голос. До восьми часов вечера, когда начиналась работа и Лиззи занимала свой пост у замочной скважины входной двери, девочки находились в своих комнатах, и благостная тишина прерывалась только отрывистым треском пишущей машинки Грейс, когда она практиковалась, или лирической руладой флейты Эсмеральды, на которой она демонстрировала свое виртуозное мастерство. А то, чем они занимались потом, отложив книги, было всего лишь добыванием бедными девочками средств к существованию; ведь если кто-то из клиентов и клянется, что проститутки занимаются этим ради удовольствия, то разве что для успокоения собственной совести, чтобы не так остро осознавать дурацкое положение, в котором он оказывается, раскошеливаясь за мимолетное наслаждение, которого нет, которое не может быть подлинным, если доставляется за деньги, – в самом деле! – мы понимали, что продавали всего лишь подделки. Без острой экономической необходимости, сэр, ни одна женщина ни за что бы на это не пошла.
Что до меня, то я, изображая живую статую, можно сказать, отрабатывала свой проезд на корабле матушки Нельсон, и в годы своего расцвета – с четырнадцати до семнадцати лет – с наступлением времени полуночных стуков в дверь в глазах мужчин я существовала только как неодушевленный предмет. Такова была моя школа жизни, ибо, ступив на эту стезю, разве мы не отдаемся на милостивое попечение окружающих? Я была словно в скорлупе, потому что белила засыхали на лице и на теле как посмертная маска, покрывающая меня целиком; внутри же этой подобной мрамору внешней оболочки не было на всем свете существа, трепещущего от своих затаенных возможностей с большим исступлением, чем я! Замурованная в искусственном яйце, в этом саркофаге красоты, я ждала, ждала… но не смогла бы сказать – чего. Впрочем, будьте уверены, сэр, что поцелуя сказочного принца я не ждала! По ночам я слишком отчетливо видела, что этот поцелуй навечно запечатает меня в этой оболочке! Все-таки мне не давала покоя мысль, что перьям моим уготовано особое предназначение, но какое – я не могла даже предположить. Поэтому с несокрушимым терпением ожидала, пока судьба сама заявит о себе. Как сейчас жду, сэр, – она обернулась и в упор посмотрела на Уолсера, – когда наконец сдует остатки старого века.