Анджела Картер - Ночи в цирке
И все. Дискуссия окончена. Шаман принимался ласково поглаживать медведя.
Но как-то, бродя вдоль железнодорожных рельсов. Уолсер наткнулся на маленького деревенского мальчика, который сидел в снегу на пне, уставившись куда-то вдаль, в белизну где медленно растворялось пятно дыма от прошедшего поезда. На лице ребенка Уолсер разглядел выражение острой тоски, которое его тронуло и, более того, что-то шевельнулось в его памяти: он узнал это выражение не глазами, а сердцем; на какую-то долю секунды он превратился в светловолосого мальчишку который четверть века назад глазел на раздувающиеся паруса, изрыгающие столбы искр дымовые трубы кораблей, что отправлялись из залива Сан-Франциско во все страны света.
Так он вспомнил море. Когда он вспоминал безбрежные водные равнины, безграничную свободу вечно движущихся волн, фугоподобную музыку глубин, он знал, что шаман ни за что в это не поверит; никогда не видевший моря шаман принял бы весло, если бы когда-нибудь его увидел, за деревянную лопату. Уолсер не мог истолковать это видение; он не мог понять, что означало море, хотя, по мере изучения языка шамана, пытался истолковывать свои сны и видения.
«Я вижу человека, который несет… – он задумался над словом, – …свинью. Знаешь, что такое свинья? Маленькое животное, вкусное. Верхняя часть одежды этого человека похожа на звездное небо. Нижняя часть похожа… наверное… на срубленные деревья… Он несет свет, он несет еду. но, кажется, он несет еще… разрушение…»
Чтобы шаману были понятны его видения. Уолсер научился изъясняться образами, но тот все равно понимал их по-своему. Он связывал «маленькое вкусное животное» с медвежонком, и потому толковал этот сон так: духи выбрали Уолсера будущим палачом медведя, которого пора уже было приносить в жертву. Должно быть, духи воспользовались сном и для того, чтобы описать Уолсеру его шаманский костюм.
Шаман отрезал кусок от лосиной шкуры и из найденной в Р. консервной банки вырезал несколько звезд. Он сходил к своей старшей двоюродной сестре, выполняющей в деревне роль повивальной бабки и знахарки, попросил ее сшить из лосиной шкуры одежду и прикрепить на груди жестяные звезды. Она согласилась это сделать, когда немного освободится от совершения сложных обрядов, сопровождающих рождение первенца у ее старшей дочери. Эти обряды были особо замысловаты, потому что рождение детей в общине было делом сравнительно редким и духов надо было обмануть: убедить в том, что никакого рождения на самом деле не было, чтобы они не пришли и не унесли новорожденного для пополнения того мира.
Уолсер сидел возле печки, думал о звездах и полосах и пел:
Скажи мне, видишь ли ты
В раннем свете зари…
Он пытался перевести песню шаману, но ему не хватало слов, и поэтому он продолжал по-американски. Шаману нравилось пение Уолсера, хотя для его ушей звуки были слишком грубыми и немелодичными, что служило лишним доказательством того, что намерения духов на счет его ученика были самыми серьезными. Он сам любил петь вместе с Уолсером, особенно после глотка мочи, переделывая незнакомые мелодии с их квартами и квинтами в свои собственные.
Взвиваются красные звезды ракет
В воздухе рвутся снаряды…
Но нет! – там не было флага; не развевался звездно-полосатый стяг в наполненном душистым дурманящим дымом доме шамана с его латунной кроватью, самоваром, мешочком с амулетами и медведем с серьгами, скребущим перед очагом себе подмышку. Шаман мастерил бубен. На ужин булькала похлебка из сушеной рыбы, дополняя витавший всюду тяжелый дух человека и зверя вонью, как от трусов шлюхи.
– Трусы шлюхи, – задумчиво проговорил Уолсер. – Трусы шлюхи…
Чем больше прошлых событий складывал Уолсер в безумное лоскутное одеяло, извлекая обрывки из сундука памяти, но не догадываясь, что это память, тем менее правдоподобными они ему казались. Озадаченный всем этим, он сидел до тех пор, пока шаман не отвлек его, чтобы преподать несколько уроков.
Уроки заключались в следующем:
а) ловкость рук или фокусы – способность прятать на себе камешки, палочки, пауков и, если найдутся, – мышат, доставая их по ходу постановки диагноза или операции;
б) чревовещание – способность говорить особым высоким и скрипучим голосом, принимаемым за голоса духов, и «выбрасывать» его так, словно он исходит от самого пациента или из огня, из пасти медвежонка или вырезанного рта идола в молельне;
в) последнее, но не менее важное – способность сохранять сверхъестественную торжественность носителя знания, скрытого от обычных людей.
Из чего вовсе не следует, что шаман был мошенником, достойным занять место в задуманной Уолсером книге «Знаменитые аферы мира», если тому еще нужны были кандидаты. Совершенно определенно, шаман мошенником не был. Он просто с большим успехом практиковал высшую форму злоупотребления доверием – другие верили ему по причине его абсолютной убежденности в своей честности. В деревне он был и знахарем, и акушером, и толкователем снов, и предсказателем, и к тому же интеллектуалом и философом; он же проводил свадьбы и похороны. Более того, он вступал в контакт и истолковывал смысл тех стихийных явлений, в которых обстоятельства их жизни сделали их особенно уязвимыми.
Но хотя шаман мог и вполне досконально знать, каким образом злой дух в виде, допустим, мыши навлекал на его пациента, скажем, понос, пациента удастся убедить одним лишь оракульски непогрешимым утверждением и удалением у него из задницы этой самой гипотетической мыши. К сожалению, духи принимали видимые формы только для шамана, поэтому, чтобы не ударить в грязь лицом, ему приходилось обзаводиться телесными подобиями этих зловредных форм и показывать, как он их «изгоняет». («Увидеть значит поверить».)
Услышать тоже значит поверить. Шаман ясно слышал, как говорят идолы в молельне, и жадно вслушивался в голос ветра, но ему необходимо было заставить прислушиваться и других, у кого слух не был таким острым.
Торжественный облик – необходимое условие всего представления: кто поверит хихикающему шаману?
А как только племя перестанет верить в силу шамана, тогда все – «мавр может уходить…». Люди подумают, что он «не в себе», или что-нибудь похуже; ведь некоторые из его привычек, не будь они благословлены традицией, вполне сойдут за извращения. Самым же неприятным следствием утраты веры для шамана была перспектива – да хранят меня духи! – оказаться вовлеченным в производительный труд, в каждодневность охоты, стрельбы и рыбалки, в возделывание ячменя, которыми были обременены его соседи, на чьи излишки продуктов он до сих пор неплохо жил, получая плату натурой от благодарных пациентов и от тех, чьи сны удалось истолковать с должной точностью.
Шаман серьезно планировал, что Уолсер, этот странник, на чей путь в лесу его направили духи, птенец, вылупившийся из яйца, скорлупа которого исчезла так же, как и небесная колыбель медвежонка, – его приемный сын Уолсер однажды унаследует всю его силу, все влияние, все магические навыки, даже его оленя и его самовар. С каждым днем Уолсер нравился ему все больше. Вечером, перед тем как лечь спать, шаман ласково убаюкивал Уолсера. Он любил его больше, чем медведя. Уолсер оказался здесь, и он не упустит медведя, когда придет время жертвоприношения.
Племя считало ход времени по периодам света и тьмы, снега и лета… Поскольку их календарем были времена года, и чужеродные черти, разжигающие огонь в мочевом пузыре, не убедили их принять иной календарь, они с особой торжественностью отмечали день зимнего солнцестояния. Неподалеку от молельни росла огромная лиственница, и, когда полоска света в полдень стала самой короткой, шаман со своей помощницей, старшей двоюродной сестрой, открыли находившиеся в молельне коробки и достали из них огромное количество красных лент, кучу оловянных звезд, месяцев и лун и имбирных пряников в виде человеческих фигур. Шаман попросил Уолсера помочь развесить эти украшения на ветвях лиственницы. Уолсер подумал, что со свечами дерево станет еще красивее, однако свечей не было и в помине. Ему показалось, что наступает Рождество, но он забыл, что такое Рождество, да и не имело оно к этому никакого отношения. Деревня пребывала в полном неведении о том, что стремительно приближается момент, когда девятнадцатый век превратится в двадцатый.
Нельзя сказать, что их изгнали из истории; скорее, они унаследовали такое понимание времени, которое не принимало историю во внимание. Они были внеисторическими людьми. Время для них ровно ничего не значило.
Если бы в это время, на гребне современной эпохи, на поворотном пункте девятнадцатого века было возможно провести своеобразный референдум среди всех обитателей мира, то большая их часть – занятая повседневными сельскохозяйственными заботами, связанными с корчеванием и сжиганием леса, военными столкновениями, метафизикой и рождением потомства – с удовольствием бы согласилась с этими аборигенами-сибиряками, что сама идея двадцатого века, как, впрочем, и любого века, – очень подозрительна. Если бы всемирный референдум был проведен демократическими методами, двадцатый век немедленно прекратил бы существование, вся система деления лет на сотни была бы отброшена, и время, по всеобщему согласию, остановилось бы.