Татьяна Харитонова - Цена одиночества
— Всего? Как стул. Так нечестно! Мой картон — целых десять.
— Картон — рубль, остальное — твои амбиции — Марк раздул щеки и смешно фыркнул на Леру.
— Да как ты смеешь? Что ты знаешь обо мне? Амбиции!
— Ничего, кроме того, что вижу.
— Чушь. Не хочу слышать. Не хочу! Я хочу домой! Хочу!
— Осталось не так-то и много. Судя по ценникам — месяца два!
— Боже! Что делать? Я с ума сойду здесь. Два месяца? Без еды, без питья!
— Почему! Еда стоит секунды. По-минимуму.
— Два месяца по минимуму? Мне жарко. Нужно переодеться. И кроме платья для жизни здесь нужно многое.
— Поверь, на самом деле — не так. Можно довольствоваться самой малостью. Если бы не дурацкая идея с машинами, я бы уже перескочил этот рубеж — час одиночества — и был бы дома.
— Значит, ты знал? Знал и ничего не сказал мне? Циник, философ чёртов, психолух! Ненавижу. — Девушка зарыдала.
— Не плачь. Слёзы — это вода. Экономим. Не забывай, здесь пустыня. Всё образуется. Надо только верить и ждать.
— О чём ты?
— Крылья — сброшены на землю,
Мы больше никогда не полетим на свет!
О том, что мы забыли в погоне за всей этой картонной благодатью.
— Крылья на песке. Чушь. Никто не может прожить без элементарного.
— Это правда. Мир, созданный для нас таким чистым и красивым, подтянули к своей падшей сущности, заплевали, затоптали, застроили. И даже здесь, на этом золотистом песке — пластиковый стол и стулья. Как же без этого?
— Ты знал, Марк, почему не сказал?
— Лера, я все понял после того, как ты нашла на рубашке ценник. До меня дошло, что тогда, когда у меня остался всего один час — появилась ты!
— Что это значит?
— Не знаю.
— Зато я поняла. Я не намерена здесь оставаться ни секунды сверх того, что я уже потратила. Сяду на песок и буду ждать. Сколько стоит вода? Стакан воды?
— Ровно столько, сколько времени ты её пьёшь, я думаю.
— Красиво. Это меня устраивает. Заодно и фигуру подкорректирую.
— Ты и так красива, Ле-е-ра.
Лера хмыкнула и уселась на песок, по-турецки.
— Не называй меня так. Не люблю. Кстати, эти машины можно продать?
— Кому?
— Нельзя? Ну что же, я буду спать в Ламборджини. Не пропадать же добру. И вообще, мне нужна зубная щетка, гель для душа. Что же теперь, не мыться?
— Это твой выбор.
— Ты хочешь сказать, что ты все это время не умывался?
— В двух часах ходьбы в сторону горы — озеро. Правда, вода — ледяная, но я привык.
— Ужас, в двух часах и ледяная.
— Что здесь еще делать? Прогулка к озеру занимает два часа. Столько же назад.
— Что поделать? Что поделать? Ну, во-первых, всё пересчитать. Составить смету. И думать, как выбираться отсюда.
— А что считать?
— Как что? Я должна знать до копейки, то есть, до секунды, что на моём счету.
— Считай. А я пошёл.
— Куда?
— Я не собираюсь менять свои привычки. К полудню вернусь.
Марк забросил на плечо куртку, валявшуюся у палатки, и бодрым шагом пошёл в сторону горы.
Лера осталась одна. Хотелось бежать за этим парнем. Но что-то остановило. Он ей понравился. Значит, бежать нельзя. Это было железное правило, внушённое мамой. Да и нужно было посидеть и подумать. Слишком нереально, невероятно всё случилось в её жизни. С этим надо было жить. А как? Ей надо было подумать. Ну, во-первых, душ. Принять душ. Как? Пойти с Марком к ледяному озеру? Топать по пустыне сил не было. Закрыла глаза. Представить душевую кабину. Откуда там возьмется вода? Нельзя. Будет то, что и с картонным дворцом. Что-то проще и реальнее. Вспомнила, как летом у бабушки-прабабушки мылась в душе, который был пристроен к летней кухне. Большая бочка наполнялась из колонки. За день вода нагревалась. Лера входила в кабинку, занавешенную клеенкой, открывала круглый металлический вентиль, и потоки прохладной воды смывали летнюю жару. В углу жил большой паук. Брызги воды ему совсем не мешали, он убегал в уголок и переживал стихийное бедствие с покорностью, достойной уважения. А что, если представить эту душевую кабинку? Это вряд ли будет дорого. Закрыла глаза. Двор бабушки собирался с трудом. Картинка не складывалась. То есть, она была, но состояла из разных, обособленных детских пазлов. Она, как маленькая девочка, настойчиво цепляла их друг к дружке, но целой картинки не было. Память услужливо предлагала то один, то другой, она тщательно рассматривала, вертела в руках, принюхивалась, присматривалась, примеривалась, но он беспомощно отбрасывался куда-то в уголок, к другим, таким же разрозненным. Здорово помогла фотография. Бабушка-прабабушка в ситцевом платье сидит на табуретке, она с братом на её коленях, сестрица, голенастая, как молодой, несуразный жеребенок— рядом. Фотография — это очень много. Ну, хотя бы забор, на фоне которого снимались. Он был зелёный, точно, зелёный, дощечка к дощечке. Окружал уютный дворик от пыльной дороги. Или синий? Да ладно, аккуратный забор с калиткой. Калитку помнила наощупь. Она была тогда значительно ниже калитки. Помнила металлический крючок, ржавый, кисло пахнущий железом. Точно крючок. Он легко слушался тонкую ладошку, просунутую между дощечек, выпрыгивал из круглого своего плена, полязгивая. Калитка распахивалась. Узкая дорожка, выложенная металлической лентой с какими-то странными круглыми отверстиями посередине. Такие дорожки были во многих дворах. А вокруг — розы. Бабушка-прабабушка любила чайные розы. Надменные, колючие, они нежились в тщательно пропущенной между пальцами землице, поливались из колонки утром и вечером. Зеленый шланг тянулся по чёрной земле вдоль цветника. Тогда все казалось огромным: дорожка от калитки до дома — целое путешествие. Босые ноги ощущали каждый камешек, каждую травинку. Босиком ходить не разрешалось. На земле валялось много «фрукты», в которой пировали осы. Быть укушенной за пятку — ничего не стоило. Ну, не за пятку, конечно. Жесткую пятку никакой осе не прокусить. А нежную кожу стопы — легко. На земле валялись жердели — дикие абрикосы. Желто — коричневые, бархатистые. Они собирали их в корзинку, делили на две медовые, чуть подсушенные жарким солнцем половинки, а бабушка-прабабушка сушила их под жарким кубанским солнцем. В этом месте картины вспоминалась степь. Напротив дома, как тогда казалось — бескрайняя степь. Сейчас, по прошествии стольких лет, понятно, что это был скорее стадион или футбольное поле. На нём росла полынь, горькая и душистая. Ага, вот еще. Полынь вытащила собачью будку, в которой жил Шарик. Шарика одолевали блохи. Блохи ненавидели полынь. Полынь — хорошее средство. Они с сестрой рвали охапки полыни и выстилали собачью будку. Шарик любил эту душистую подстилку, гарантирующую ему покой и тишину. Где только стояла будка? Где? Целая картинка двора не складывалась. А тем более душ? Где же был душ? Да и не важно, где он был. Главное, какой он был? Как назло, больше запомнились ставни, которые закрывали вечером. Это была церемония. Закрывать ставни любили все, но бабушка доверяла эту процедуру только тем, кто вёл себя днём прилично, не баловался и хорошо ел. Когда ставни закрывались, дом превращался в сказочный дворец. Пронизанные солнцем комнаты были скучными. Но вот, в вечернем полумраке, в спаленке зажигался светильник — ярко-красный, пластмассовый тюльпан, и комната уплывала в царство Морфея, как корабль купца с аленьким цветочком на борту.
Железная кровать с пушистыми подушками, да не одна — целых три. В доме было много людей. Летом у бабушки — прабабушки полна горница, как семечек в огурце. Каждый день она ловила в сараюшке утку, рубала ей голову, ощипывала, и к обеду большая кастрюля борща, наваристого, ароматного становилась в центре стола. Кувшин с молодым виноградным вином, краснобокие помидоры.
Эти жаркие, пахнущие полынью дни ее детства, вспоминались часто.
Прабабушка жила на Кубани со своим мужем Османом. Осман был загадочным, как его имя. Его мучила астма и многочисленные родственники, съезжавшиеся каждое лето в пахнущий абрикосами дворик. Он мало говорил, все больше сидел в плетёном кресле, наблюдая за происходящим. Изредка ворчал, призывая бабушку восполнить пробелы в воспитании ее потомства. Внуки были ее, личные. Эти молодые шустрые побеги вились от ветки ее первого брака, искореженного войной. Первый муж служил в западной Белоруссии, той, что до 39 года была Польшей. Видный капитан с красиво очерченным носом, строго и грустно смотрел с единственной оставшейся фотографии. Рядом миловидная девушка. Каре, белая блузка, рот бантиком. Красивая пара. Двадцать второго июня он попал в плен, оставив ее с двумя маленькими детьми на оккупированной территории. Война ворвалась в их жизнь, разметала, обожгла, заставила выживать. Бабушка устроилась на маленькую швейную фабрику в польском городке. Хоть что—то. Однажды попыталась вынести катушку ниток, зашить изношенные детские одёжки. На проходной обыскали, нашли злополучную катушку и посадили бабушку. Дети остались одни. Слава Богу, недолго. Постращали и выпустили. Одиннадцатилетний мальчик пошел работать пастушком к польскому пану. Надо было кормить семью. Он был единственным мужчиной. Пан жил на хуторе, в небольшом маёнтке — доме. Семья большая, хозяйство. Со всеми делами не справлялись. Да и зачем, когда дешёвая рабочая сила — дети с оккупированной территории. Осень сорок первого — холодная, ранняя. Не было обуви. Босоногий пастушок ходил за коровами по стылой траве. Горячие коровьи лепешки, плюхающие на траву, подернутую инеем, спасали голые ступни от жуткого холода. Он наступал в самую лепешку, превозмогая брезгливость, отвратительный запах и блаженно прикрывал глаза, грея ноги. Лепешка быстро остывала. Тогда он, кое — как вытирая ноги о траву, брел дальше за стадом в ожидании следующей порции тепла.