Андрей Столяров - Монахи под Луной
Двадцатый век. Полдень.
Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, высыпание земли сквозь широкие щели в досках, безнадежность, отчаяние, страшное тупое заколачивание гвоздей, – на лестнице было очень тихо, жужжала электрическая лампочка у меня над головой, солнечной размытой грязью светилось окно во двор, я листал обжигающие страницы, забитые квадратным почерком, и, несмотря на яркость утреннего тепла, мокрый слепой озноб, как из январской могилы, над которой пылают звезды – до костей, до мозга, – ледяным дуновением прохватывал меня насквозь.
Только теперь я понял, в какую историю я попал. Будто разодралась молочная пелена. Документов были десятки – папиросной гибкой бумагой шуршали они в моих нетерпеливых пальцах, и казалось, что это шуршит, распадаясь на части, ломкое, одряхлевшее время. Там были справки о каких-то особенных поступлениях по специальным безлимитным заказам, которые выполнялись вне всякой очереди, там были хрустящие, нигде не учтенные товарно-транспортные накладные, видимо, изъятые для вящего спокойствия из отчетов, там были полустертые копии счетов, выставленных на оплату совершенно незнакомыми мне организациями, говорилось о каких-то незарегистрированных дачах, о каких-то подпольных коттеджах в охотничьей зоне, о каких-то бассейнах, облицованных черным каррарским мрамором, – с бактерицидной подсветкой и горячей морской водой, – из закрытых распределителей тоннами вывозились продукты, фабрика металлоконструкций отливала решетку для особняка секретаря горкома, артель «Промцвет» изготовляла мебель, люстры и елизаветинские канделябры – по тому же самому адресу, двадцать восемь учащихся в городе, имея соответствующих родителей, не посещали школу, а учителя индивидуально приходили к ним на дом, там были жалобы на неправильное распределение квартир, там были подробные и завистливые рассказы о каких-то интимных приемах, где танцевали голые женщины и разливалось море французского коньяка, а заканчивалось все это свальным грехом, там были письма трудящихся в контролирующие республиканские органы – разумеется, без ответа, присланные обратно, кто-то был незаконно уволен, кого-то грубо унизили, кому-то недодали положенных материальных благ, кто-то взлетел, как ракета, кто-то не выдержал и покончил самоубийством, – удивительная машина корысти, лицемерия, злобы, показного смирения, задавленности, равнодушия, обиды и возмущения, искренней ненависти и робких печальных попыток восстановить хоть какую-нибудь, хотя бы чисто условную, хотя бы формальную справедливость, – в доказательство приводились сотни фактов и десятки фамилий. Больше всего меня поразило то, что против каждой из них аккуратными буквами стояло особое примечание: «говорить не будет, запуган», или – «расскажет, не называя имен», или – «согласен написать заявление, но хочет определенных гарантий». Сведения были классифицированы, пронумерованы и разделены на соответствующие параграфы. Там присутствовало даже короткое оглавление. Это был колоссальный, пугающий труд, вероятно, потребовавший многих изнурительных месяцев, человек собирал эти данные по крупицам и вносил их в реестр – ночью, при свете фонарика, а потом, уже днем, соглашаясь и опуская глаза, улыбался тем самым людям, о которых писал. Я не ожидал ничего подобного, издалека это выглядело совсем иначе.
Я помню: у шефа блестела потная лысина, обтекающая мягкий череп, на рубашке проступили большие мокрые пятна, и голос был севший от духоты. Перед ним лежали помятые бутерброды. Он лениво сказал: Собственно, серьезной работы там нет. Бытовуха. Обыденность. То ли он украл, то ли у него украли. Не интересно. Так что ты особенно не копай, просмотри ситуацию в общих чертах, и не дергайся понапрасну, не суетись, впрочем, что мне тебя учить, – и потер пятерней гривастый мощный затылок. Вот тогда я понял, что дело, наверное, плохо. Если шеф кряхтит, как беременный, и трет ладонью затылок, то дело всегда плохо. Но я еще не подозревал, насколько оно плохо в действительности, и когда шеф через силу, явно не желая того, пробасил из горячего ненасытившегося нутра: Исчез Карасев, – то я только тупо, как второгодник, спросил его: Что значит – «исчез»? – А шеф, словно откормленный бегемот, резко выдохнул из себя травяной желудочный перегар и, сердито оскалясь, ответил: Исчез, это значит – исчез, и больше никаких данных. Провалился к чертовой матери! Прислал, понимаешь, писульку: «Прошу уволить меня по собственному желанию»… Разыщи его там, пожалуйста, возьми, то есть, за шиворот и встряхни, как положено, чтоб зубы повыпадали. Объясни, что я его уговаривать не буду, у меня на место – пять человек, расскажи, что я эту его писульку – вот так! – Он брезгливо щепотью поднял развернувшийся из четвертинки листок с одинокой машинописной строчкой посередине и демонстративно разорвал его, а потом старательно скомкал и бросил на пол. Шеф до странности обожал красивые жесты. Рубашка у него была немецкая в зеленых наклейках, а вельветовые брюки шестьдесят второго размера – с эмблемой известной фирмы. Он был модник. – Сколько у меня будет времени? – спросил я, глядя, как поскрипывая, точно живая, разворачивается на полу бумага. – Три дня, – сказал шеф. – Маловато. – Ну, пять, в крайнем случае. Пяти дней тебе за глаза хватит. – Шеф, по-видимому, решил улучшить мое настроение, потому что мигнул водянистым звериным глазом и непринужденно сказал: Ты ведь сейчас не занят? Нет? Тогда давай потанцуем, – и вильнул, приглашая, коричневым голым хвостом. Он и весь был какой-то голый, массивный, коричневый, толстая и влажная кожа на шее его собиралась в глубокие складки, перепонки ноздрей четко хлюпали от дыхания, а глаза, утопленные в бугорках на конце продолговатой морды, ошалело вращались, как плавающая яичница, он сладострастно сопел и ворочался в жарком кабинете, выкаблучивая танцевальные па, ему было тесно, дверца у шкафа вдруг оторвалась и рухнула, – старый добродушный, очень хитрый, подмигивающий бегемот, на которого всю жизнь охотились, но так и не поймали, в шрамах и ссадинах от боев, осторожный, наученный, недоверчивый, чувствующий противника за километр, одолевший все дебри, знающий тайные тропы, опытный, смертельно опасный, если затронуть его интересы, пахнущий болотом и тиной, изжеванными тростниками, вонючей целебной грязью, которая пропитала его, – он, безумствуя, захрипел в экстазе и повалился на бок, будто спичку переломив собою стул. И огромные щеки его задергались. – Я могу идти? – очень нейтрально спросил я. Шеф упорно молчал. Тогда я наклонился и оттянул ему крепкое кожистое веко. Он был мертв. Он был мертв, мертвее не бывает. Вы когда-нибудь видели мертвых коричневых бегемотов? Такая массивная уродливая, совершенно неподъемная туша, загораживающая проход. Мне было не сдвинуть ее, как я ни напрягался. И все равно ведь – в шкафу не спрячешь. Гиблое дело. Я весь вспотел. Я ужасно – до судорог – нервничал. Я, как старая мышь, боялся, что кто-нибудь зайдет ненароком и увидит его. Будет грандиозный скандал. Но вошла только Лида и, спокойно подняв брови, сказала: Бедный, бедный гаврюшка, – подох. Наверное, обожрался помоев. Ничего – свезут тебя в институт, сделают из тебя великолепное чучело. – Мне казалось, что она говорит о шефе, но, оказывается, она говорила обо мне: вдруг погладила по щеке и заглянула в глаза. Черная галактическая пустота зияла у нее под веками.
Вот когда следовало насторожиться – когда вошла Лида. Потому что едва я достал из конверта пухлые рассыпающиеся затрепанные документы, как я сразу же понял, что я – погиб. Я погиб, я накрыт с головой, уничтожен, растерт в невесомый невидимый порошок. Мне, наверное, не помогут ни командировка от центральной газеты, ни мои телефонные поверхностные знакомства с референтами из отдела печати, ни обдуманное задушевное товарищеское письмо осторожного шефа к Черкашину (они вместе учились), ни даже если я тотчас сожгу все эти проклятые дьявольские бумаги и побегу отсюда, зажмурившись, сломя голову. Не поможет. Достаточно того, что я держал их в руках. Это – как несмываемое клеймо. Потому что есть вещи, о которых вообще не следует знать. Потому что если узнаешь о них, то потеряешь спокойствие, сон, чистую незапятнанную совесть, мир внезапно перевернется, станет с ног на голову, откроется копошащаяся изнанка, как в могиле – померкнет бледное солнце, надо будет умолкнуть – уже навсегда, точно крот, никогда не вылезающий на поверхность, либо вдруг помешаться в рассудке и с отчаянностью смертника кричать, кричать, кричать – на всех перекрестках. Может быть, кто-нибудь и услышит. Речь ведь идет не о зарвавшихся хапугах в провинции, которые, пробившись к кормушке, гребут под себя мелкие материальные удовольствия. Везде так. Везде – Саламасов, везде – Батюта, везде – нагловатый и пронырливый Шпунт, который обеспечит желающего чем угодно, в каждом городе возвышается свой горком, и на каждом горкоме ржавеют остановившиеся часы, и по каждой улице, как упырь, непременно разгуливает Циркуль-Клазов, сверкая зеркальной кожей на ботинках и просвечивая боязливых сограждан подозрительными прищуренными глазами. Везде – тишина. Везде – оцепенение. Терпкость гниющих водорослей. Шевеление когтей. Это – каста избранных. Китайцы называют ее – гэньбу. Кадровая административная прослойка, запечатавшая институты власти, которая одна определяет, что сегодня можно и чего нельзя. В основном – нельзя. Государство в государстве. Шелест перепончатых крыльев. Диктатура, единоначалие, жесткий каркас постановлений, от которых не отступить, ясная непреклонная деревянная догматическая воля, отвергающая сомнения и любое противодействие. Комиссары Конвента. «Я прав, даже когда я неправ, и пусть честные граждане склонят пред моим перстом головы. Так нужно Республике»! Монумент. Зарождалось как нечто необходимое и перешло в собственную противоположность. Осталось – чудовищный реликт, искусственная изоляция в верхах, окостенение, известняк, пропитанный солями дикого самообольщения: торжественные черные автомобили, завтраки и обеды на серебре, встречи и проводы на аэродромах, долгие парадные речи по любому поводу, грандиозные бумажные планы, застилающие небосвод, клятвы, ослепительные триумфы, свершения, водопады ликующих белопенных слов – все идет хорошо, все идет хорошо, все идет отлично; власть – непостижимая и загадочная, непонятная человеку, персонификация забытого божества, обитающая где-то за облаками, милостиво нисходящая в социализм, видимая только на трибунах, оглушающая зрелищами и феерией: шелестят развернутые знамена, вымуштрованные шеренги волна за волной покрывают собою брусчатку, бодрые нескончаемые мелодии выплескиваются на улицы из репродукторов, прикрепленных веревками к мято-раздутым водосточным трубам. Саранча. Век затмения. Чесоточная шерстяная оторопь. Солнце давно погасло, и летучие мыши, как голодные привидения, проносятся низко над головой. Горячий животный ветер. Изменить ничего нельзя. Вот в чем загвоздка: изменить ничего нельзя. Меня прихлопнут, как комара. Я даже пискнуть не успею. Бытовуха. Обыденность. Неужели шеф специально засунул меня в эту коробку с гвоздями? Не может быть! Мертвый или живой, но ведь он должен понимать, чем заканчиваются подобные истории. Это же все равно что задушить человека своими собственными руками. Хуже чем задушить.