Альфина - «Пёсий двор», собачий холод. Том III (СИ)
— Нашли к чему придраться, — громыхнул усатый здоровяк, не без величия откинувшись на стуле. — Весь нерв рассказа заболтали! Ты не отвлекайся, Гришаня, — кивнул он взъерошенному, — что, говоришь, этот твой человечек взорвал? И, собственно, на кой?
Взъерошенный Гришаня расплылся в ухмылке:
— Революционное гнездо!
От хохота в кабаке стало будто тесно — он заполнил собой всё пространство, шмякнулся о стены и подпрыгнул к потолку, взбаламутил пивную пену. Только старуха-хозяйка сощурилась, как на стёртую монету из рук оборванца.
— Революционное! Гнездо! Ну даёшь!
— Яйца-то в гнезде не забыл раскокать?
— А что ж он сбежал? Заклюют?
Метелин к общему веселью приспособиться не мог — слишком громко стучало в висках, слишком быстро загорелись ладони. Дикость ведь: слушать обыденный пьяный галдёж и пытаться за ним угадать контуры подлинных событий. Всё равно не рассмотришь отсюда Петерберг, не поймёшь и не докричишься.
Когда он только приехал, только сунул пристыженно бумаги от наместника красномордому полковнику, поставил торопливо царапину росписи, облачился в шинель и срезал у первого попавшегося цирюльника волосы (цирюльник охал и хотел даже приплатить, чтобы пустить в дело) — да, когда он только приехал, он думал было написать в Петерберг. Ходил больной, в уме складывал какие-то слова, но даже в уме они выходили скособоченными, смазанными, совершенно не теми, которые следовало сказать. И Метелин решил, что лучше обождёт пока с корреспонденцией.
Обождал: через некоторое время почтовое и телеграфное сообщение с Петербергом оказалось вдруг под вопросом. Все, кто развлекал себя слухами о городах, не согласных с введением налога на бездетность, кроме развлечения не видели в том ничего — и потому не стремились ни к точности, ни к проверке. Если и были рядом люди взаправду взволнованные, Метелин о них не знал. Быть может, в своём волнении они были подобны ему самому: виду не подавать, не вступать в досужие споры — чтобы кто-нибудь не вступил ненароком тебе в душу сапожищем. Не растревожил захороненное.
Отказался ведь Метелин от Петерберга, давно отказался — как отказался от всего себя. Умереть или попасть в центр действительно громкого скандала, тем ославив отца, не сложилось, но что-то мёртвое так и лежало теперь поперёк повседневных забот, заболачивая их течение. Что-то мёртвое, неповоротливое, окоченевшее — его же собственной решимостью взлелеянное, поскольку никак не вышло бы рыть себе с усердием могилу, будучи живым.
Только от тревожных вестей из Петерберга мёртвое-окоченевшее вздумало шевелиться. Что, леший дери, там происходит? Встал ли после закрытия города завод? И как, как мирится с таким положением Гныщевич? Не досталось ли ему, чего доброго, за непримиримость? Он ведь только Метелина отговаривать здравый и рассудительный, но если придумает себе, что ему где-то дорогу переходят, не удержится, полезет на рожон.
А Коленвал, Драмин, Приблев? Они же в завод влюблены, для них он тоже — своё дело, первое, серьёзное, самое дорогое.
А остальные знакомцы из Академии? Когда закрывают целый город, это каждого касается.
Даже отца.
— …Нет, мужики, ну почему сразу «сочиняю»? — надулся взъерошенный Гришаня и демонстративно потянулся за брошенной в угол шинелью. — Раз «сочиняю», хорошо, пойду других дураков поищу, ночь длинная.
— Ой, да будет тебе! Цену-то не набивай, — грубовато, но дружелюбно остановил его то ли Тощак, то ли Тощакин. — Тебя о чём спрашивают? Только сам ты языком чесал с этим взрывателем аль не сам. Потому что если приятель напел, то тут на шестнадцать делить надо. Вот и всё.
— Ну приятель. Но приятель толковый, не пустобрех какой. Вратыч, ну ты-то его знаешь, Петрошку-то Вихрова?
— Знаю — это ты сильно сказал, — усатый здоровяк качнул всей своей внушительной тушей, Метелину аж почудилось, что скрипнет сейчас, как вековой дуб. — Деньжат до жалования занимал, было такое.
— Ну а откуда у него деньжата? Дядька комнаты на севере сдаёт, вот там как раз, где дорога с Петерберга причаливает.
— Ты не заливай всё же. Не комнаты у него, а притон притоном.
— Так я о том и говорю! Эти дядькины комнаты — лучшее на севере место, если затихариться надо. Отлёживается взрыватель, от болезни лёгочной отходит, он, говорит, полпути досюда на своих двоих пропахал.
— Опять сочиняешь?
— За что купил, за то и продаю. Лёгочная болезнь имеется, а уж где подхватил — леший знает. Но Петрошке моему объяснял, мол, вокруг Петерберга все деревни скорее за ихнюю революцию, чем против, вот и не хотел лишний раз показываться, лесами мёрз.
Метелин уже и позабыл, что через три стула здесь сидел Клим, собутыльник едва ли не самый нежеланный из возможных, как он вышел из задумчивости и надтреснутым своим голосом задал чрезвычайно верный вопрос:
— И что ж такое обещает революция, если все деревни за неё?
— Ну дык… — взъерошенный Гришаня замялся. — Налог на бездетность не вводить.
— Маловато будет, — припечатал его усмешкой Клим, но усмешка получилась жутковатая, одними губами, а глаза как были колючими и ледяными, так и остались.
— И не деревенская это беда, а городская — наш налог-то, — присоединился усатый здоровяк.
— Маловато… — Клим размял папиросу, но прикуривать не спешил. — Даже если про деревни взрыватель со страху преувеличивает, всё равно недостаточно одному налогу воспротивиться, чтобы вот прямо революцией называться. Тут размах пошире должен быть.
— Чего-то ты, Гришаня, недопонял, — постановил то ли Тощак, то ли Тощакин. — На кой взрывателю взрывать, если об одном налоге речь? Платить, что ли, так рвался?
С ответом взъерошенный Гришаня не нашёлся, ссутулился обруганным псом и так же жалостливо завздыхал. Метелин подобному беспорядку в голове всегда удивлялся: что ж за торопливость такая — мчаться со всех ног, надеясь как можно скорее похвалиться вестью («Взрыватель! Из Петерберга!»), вместо того чтобы сначала разобраться, что там к чему? И похвальба бы краше вышла, знай взъерошенный Гришаня, за какую именно обиду взрыватель взрывателем стал.
Непостижимый всё-таки ход мысли у некоторых людей.
— Зато они вон, орхидею носят, — проскулил неудавшийся рассказчик и, поднявшись, поплёлся справлять нужду.
Метелин вытерпел только треть папиросы и устремился за ним — шанса переговорить без свидетелей могло больше и не подвернуться.
— Слушай, а адресок комнат этих дашь? Меня на днях один человек именно о таком жилье расспрашивал. Чтобы тихо и без проблем.
Взъерошенный Гришаня замер над умывальником. Метелин и сам успел подумать, что не всякий станет беседы с незнакомцем заводить, пусть даже и шинели у них с незнакомцем одинаковые. Подумать-то успел, но мысль эту отринул: взъерошенный Гришаня показался ему эталоном той самой человечьей породы, у которой напрочь стёрты границы между мимолётной встречей и закадычным приятельством. Напрасно, значит, показался?
— Так нету у меня адреска, — пролепетал Гришаня. — Нету, я на севере вообще редко бываю, в те комнаты пару раз всего заглядывал, но спьяну. Спьяну разве упомнишь?
— А Петрошку твоего как найти? — не сдавался Метелин. — Он в какой части служит?
— Ни в какой! Мы раньше на одной улице жили. Давно. Никак его не найти, перекати-поле он, сам, бывает, ищу — а толку…
Чтение в душах Метелину, конечно, давалось с изрядным трудом, в чём он убеждался едва ли не ежедневно, но тут и сомнений-то не оставалось: врёт взъерошенный Гришаня — и врёт нелепо, впопыхах, накручивает детским жестом на палец выбившийся край рубахи. Только зачем ему? Обещал своему Петрошке о жильце-взрывателе помалкивать и сейчас спохватился? Может, и вовсе он не настолько бестолков, как прикидывается? Может, и в петербержской новоявленной «революции» куда больше понимает, чем за кружкой пива готов разболтать?
— Дурак ты, граф Метелин, — бесшумно подошёл со спины Клим, и Метелин против воли всем телом напрягся.
Взъерошенный же Гришаня быстро-быстро заморгал — изумился, разумеется, титулу, а то и шуткой счёл. Все изумляются: у Метелина погоны рядового, а знать сразу с офицерского чина начинает. В том случае, если по собственной воле служит, а не выбирает Резервную Армию альтернативой наказанию за нарушенную неагрессию — но кто ж в этих бюрократических уловках разбирается?
Деньгами Метелин не сорил, перстнями бриллиантовыми не сверкал, говорить по-простому, спасибо лешему, ещё за Академию выучился — так что заподозрить в нём графа удавалось лишь самым внимательным. Он бы и сам теперь не заподозрил: будто со срезанными волосами в тазу у цирюльника сгорела и прежняя осанка, и вальяжность, и привычка к ухоженности, а в зеркале обосновался кто-то нарисованный резкими линиями, не поймёшь — не то злой, не то голодный.