Мервин Пик - Горменгаст
– Закончили прошлой ночью, сударь.
– Под твоим руководством, чего бы оно ни стоило?
– Под моим руководством.
Они приближались к первой площадке ореховой лестницы. Стирпайк, семеня за Баркентином, извлек из кармана циркуль и, как щипчиками, приподнял им колтун на затылке старика, обнажив сухую, точно у черепахи, шею. Порадовавшись такому успеху – тому, что он смог незаметно для калеки приподнять столь плотный узел грязных, седых волос, Стирпайк повторил проделанное, между тем как хриплый голос все продолжал звучать, а костыль – шлеп-шлеп-шлепать по длинной лестнице.
– Я осмотрю их сразу после завтрака.
– Разумеется, – отозвался Стирпайк.
– А приходило ли тебе, сосунку, в голову, что этот день священен даже для самой грязи замка? А? А? Что только раз в году, мальчишка, раз в году, чествуют Поэта? А? Почему – известно лишь вшам в моей бороде, но это так, клянусь черными душами скептиков, это так, закон законов, церемония чистейшей воды, дражайшее мое дитя. Ты говоришь, галереи готовы, но, клянусь болячками на моей ноге, ты дорого заплатишь мне, если красная краска выбрана неверно. А? Самая темная из всех красных? А? – самая темная из всех?
– Темнее не бывает, – ответил Стирпайк. – Чуть подтемнить – и получилась бы черная.
– Ад и черти, так было бы даже лучше, – сказал Баркентин. – А трибуна? – продолжил он, перейдя лестничную площадку из сучковатого черного ореха, снабженную отдельным от перил поручнем – сами перила перекосились во всех направлениях, пыль покрывала их, как снег покрывает зимой палисад. – А трибуна?
– Возведена и начищена, – сказал Стирпайк. – Трон Графини установлен и подлатан, высокие кресла для мелких дворян покрыты лаком. Длинноты разложены по местам и заполняют весь двор.
– А Поэт? – вскричал Баркентин. – Проинструктировал ты его, как я велел? Знает ли он, чего от него ожидают?
– Речь его готова, сударь.
– Речь? Кошачьи зубы! Поэма, ублюдок ты этакий, поэма!
– Она готова, сударь! – Стирпайк сунул циркуль в карман, вытащив взамен ножницы (казалось, карманы его набиты бесчисленными предметами, что, впрочем, не сказывалось ни на единой складке его одежды), и теперь отстригал свисающие над воротником клочья Баркентиновых волос, дурацким шепотком приборматывая, пока пряди их сыпались на ступени: – Циник, медник, злой жестянщик.
Они достигли другой площадки. Баркентин ненадолго остановился, чтобы почесаться.
– Стихи у него, может, и готовы, – произнес он, повернув разоренный временем лик к тощему молодому человеку с высоко поднятыми плечами. – Но сказал ли ты ему о сороке? А?
– Я сказал, что ему надлежит встать и начать декламацию не позднее, чем через двенадцать секунд после того, как из клетки выпустят сороку. Что во время декламации левая рука его должна сжимать кубок с водою из рва, в каковую емкость Графиня поместит предварительно синий камушек из реки Горменгаст.
– Все так, мальчишка. И что на нем должна быть Мантия Поэта, а ступни босые, это ты ему тоже сказал?
– Сказал.
– А желтые скамьи для Профессоров? Их отыскали?
– Да. В южных конюшнях. Я приказал покрасить их заново.
– А семьдесят седьмой граф, лорд Титус, знает ли этот щенок, что ему надлежит стоять, когда все остальные сидят, и сидеть, когда остальные стоят? Знает ли об этом мальчишка – а? а? – вертопрах этакой – ты его проинструктировал, а? свечка ты кожистая? Клянусь коликами моих семидесяти лет, твой лоб сверкает, как вонючий айсберг!
– Он получил инструкции, – ответил Стирпайк.
Баркентин опять заковылял вниз, к столовой. Одолев ореховую лестницу, Распорядитель Ритуала запрыгал, как обуянный бесом, по коридорам. При каждом ударе костыля пыль взвивалась над полом, и Стирпайк, вплотную следуя за хозяином, забавлялся тем, что выдумывал странные танцевальные па, своего рода контрапункт к отрывистому продвижению Баркентина – безмолвную, изощренную импровизацию, пронизанную, так сказать, непристойными, замысловатыми жестами.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Длинные летние минуты еле тянулись для Титуса, сидевшего за партой в классной, где профессор Цветрез (некогда положивший себе за правило хотя бы на один умственный час опережать учеников, что бы он им ни преподавал, но давно уже передумавший, решив взамен овладевать знаниями на равной с ними ноге), откинув, дабы никто не видел, чем он занимается, вверх крышку своего высокого стола, надолго прикладывался к злодейского вида бутылке с синей наклейкой.
Для Баркентина же, которому еще предстояло выполнить десятка два разного рода приготовлений, и который крыл на все корки рабочих в южном дворе, часы пролетали с быстротою минут.
И вот, по прошествии того, что представлялось бесконечностью Титусу и мгновенным взмахом подола времени – Баркентину, утро, летящее и медлящее, принесло долгожданный плод, и подобный воздушной виноградине, в светозарном коконе коей повисла на этот миг наша планета, – содрогнулся созревший фантом, именуемый полднем.
Прежде чем он пробудился, чтобы тут же скончаться, десятки колоколов и часов вскрикнули, извещая о нем, а через минуту после его кончины по всему Горменгасту залязгали в своих ржавых железных шатрах металлические языки. Казалось, ни один из механизмов земли не способен сразить или сковать этот призрак времени. Часы и колокола запинались, бухали, звенели. Они топотали, оставляя железные следы. Они били престарелыми кулаками, орали древними голосами – но призрак был старше их.
Полдень, спелый, как гром, и безмолвный, как мысль, удалился нетронутым.
Когда замерло последнее эхо даже тех часов из западных отрогов Замка, заупокойный звон которых вошел в поговорку, так что фраза «запаздывает, как западный звон» была у всех на устах, – когда умерло это эхо, Титус услышал нечто иное.
После медлительной панихиды курантов новый звук этот, прилетевший по мягким пятам маятников, показался омерзительно торопливым, безжалостным и нетерпеливым.
Как ни реален он был, в нем ощущалось фантастическое упорство охотничьего пса с ногами из камня или железа; гончей, которая с громом, алчно и неуклонно летит за добычей, стремительно смыкая расстояние, отделяющее порок от невинности.
Мальчик слышал этот звук так ясно, словно источник его был совсем рядом. Между тем коридор, которым шел Титус, был пуст, а перестук костыля доносился, на самом-то деле, из параллельного прохода, и Баркентина, до которого было всего несколько ярдов, отделяла от мальчика крепкая каменная стена.
Титус, прищурившись, замер на месте; ненависть, почти немыслимая на столь юном лице, исказила его черты. В Баркентине он видел олицетворение тирании, старости, всего, что держало его самого вдали от летних дней в лесу, от купания с друзьями во рву, от того, по чему он так тосковал.
Он стоял, содрогаясь от поднявшейся в душе горячей волны страха и отвращения, и внимательно вслушивался. В какую сторону движется за каменной стеною костыль?
На обоих концах Баркентинова коридора вспомогательные проходы соединяли оный с коридором, в котором стоял Титус. Мальчику показалось, что Распорядитель Ритуала поспешает в одну с ним сторону. Повернувшись, он пустился в обратный путь, но внезапно в коридоре потемнело от сплошной толпы Профессоров, надвигавшейся на Титуса в порхании эфиопских тканей и целого флота плоских шапочек. Теперь Титусу оставалось одно – бежать вперед в надежде проскочить соединительный проход до появления на другом его конце Баркентина.
Он побежал. Не из-за какого-то совершенного им проступка, не из осознанного страха. То был порыв, потребность исчезнуть. Бунт против всего, что старо. Всего, наделенного властью. Туманность ужаса поглотила его, и он побежал.
Вдоль правой стены возвышалась в тусклом, сообщавшем им пепельный оттенок свете фаланга изваяний. Установленные по большей части на тяжелых постаментах, они нависали над Титусом, и безмолвные члены их распиливали темный воздух или тупо таранили его обломками рук. Голов, окутанных паутиной, накрытых саваном вечного сумрака, видно почти что и не было.
Мгновения, подобные этому, Титус знал с детства. Однако он замечал их или запоминал не чаще, чем какой-нибудь ребенок замечает однообразный узор обоев своей спальни.
Он снова замер, увидев маленький, но безошибочно узнаваемый силуэт калеки, который, появившись из-за дальнего угла, направился к нему.
Даже не успев понять, что делает, Титус с быстротою белки скакнул в сторону и мгновенно окунулся в почти полную тьму, застоявшуюся за громоздкой, мускулистой статуей без головы и без рук. Постамент, на котором торчало, уравновесясь, это каменное тело, поднимался выше головы Титуса.
Он стоял там, дрожа, и слушал, как с запада близится шарканье многих ног, а с востока – стук костыля. Он старался не думать о том, что Профессора, возможно, заметили его. Он цеплялся за пустую надежду, что глаза их опущены долу, что Профессора не увидели, как он бежал перед ними, как нырнул за статую; еще более лихорадочной, страстной была надежда, что Баркентин не сможет с такого расстояния различить в коридоре какое-либо движение. Но, трепеща, Титус сознавал, что надежды эти питаются страхом, и оставаться здесь – безумие.