Андрей Кокоулин - Герои из-под пера
Значит, надо как-то…
Он уставился на белое поле, обширное, нетронутое, распахнувшееся под "Я виноват". В голове складывались и размывались фразы, текли слова, менялись, умножались, выстраивались в вавилонскую башню текста — и рушились, потому что казались ничтожными, пустыми, фальшивыми, и где тот градус трепета души, крови из горла…
Что даст его исповедь? Надежду? Нет. Озарение, исцеление? Вряд ли. Если больной человек измажет страницы гноем, что в них будет кроме гноя?
Потискав ручку, Виктор вдруг заплакал. Он горбился над тетрадкой, и слезы текли, заползали в морщины, срывались с подбородка, и было больно и жгуче стыдно за себя, плечи тряслись, внутри трясся холодец бессилия, бесполезности, неумения сказать, невозможности сказать, чтобы все поняли и простили.
Он плакал до тех пор, пока в голове испуганно не сверкнуло, что его могут увидеть со двора. Зайдет какой-нибудь Елоха, а потом слухи поползут, мол, совсем плох стал Виктор Павлович из Шубейниковых дома.
А может и плох…
Виктор отер щеки и, поднявшись, определил тетрадку в комод, под ворох простыней, наволочек да полотенец.
В печи пощелкивали, прогорая, поленья, шершавый печной бок жарко куснул ладонь. Собственно, и к обеду уже можно было потихоньку готовиться.
Все еще слабый от слез и душевного надрыва, Виктор сползал в кессон, набрал в ведро картошки, прихватил банку шпрот из запасов, сделанных год назад на черный день.
В холодильнике взгляд зацепился за початую поллитру, хоть и задвинутую за банку с огурцами, но метко выстрелившую этикеткой в сетчатку. Выдохнув, Виктор вытянул ее из морозного нутра в мир, ногтями выцепил пробку, опрокинул над губами, глотнул.
Огненный горький ком обжег горло, прокатился вниз, в желудок, и там полыхнул термоядом. Виктора передернуло, он подумал, не забуриться ли, но затем с тоской вернул водку за огурцы. Лучше не станет. Пробовано неоднократно.
Он сел боком к печи на маленькую табуреточку, постелил газетку, вооружился ножом и, совершенно трезвый, даже удивительно, чувствуя спиной и бедром близкое тепло, принялся чистить картошку. Кожура ползла из-под ножа кольцами и спиралями, обнаженные, желтые и белые картофелины собирались у ноги, хоть в Чапаева играй, а в голове было пусто и ясно, безупречное ничто, абсолют.
Так, потихоньку, он вычистил все, что набрал. Залез ладонью в ведро, проверяя. Пусто. Горка картофелин высилась курганом. Виктор побросал их всех в кастрюлю, залил остатками воды и поставил в горячую печь. Вслед за этим, набросив фуфайку на плечи, сходил к колодцу. Протоптал тропку, сдвинул колодезную крышку, опустил и поднял наполнившееся ведро. Мысли были как скрип ворота и звон цепи — простые донельзя. Почти междометия. Вот, ага, и еще, ух, тянем-потянем, плещется…
Известный в прошлом писатель ушел в простоту. К чертям сложносочиненные предложения, причастные и деепричастные обороты! Анафема наречиям! Колесование глаголам! Обструкция числительным! Ага, угу, ек.
Говорят, нирвана — это всякое отсутствие мыслей. Погружение в ничто. Виктор подумал, что, возможно, он только что был где-то рядом. Едва не растворился во всем сущем. Жалко, прошло. Накатить что ли еще грамм сорок?
Принеся воды, он достал банку с огурцами, накалывая по одному вилкой, порезал их колечками, сбрызнул растительным маслом, как любил. Проверил картошку и заодно подбросил в печь два полешка, а то прогорело все. Водку все же налил, но не выпил, поставил рюмку в морозильную камеру, чтоб ахнуть под горячее. Сел, сложил руки на коленях, потом спохватился, бросился нарезать хлеб, долил чайник, откопал опять же кусок сала, вроде не прогорклого, не заветрившегося — водка в рюмке, пока через нее вынимал, ворохнулась так сладко, что аж челюсти свело. И точно — не забуриться бы.
Сало Виктор нарезал тонкими косыми ломтиками, выложил на блюдце, сбоку пристроил хлеб, приставил к нему охраной тарелку с огурцами. Вода в кастрюле уже сердито ворчала и булькала, и он, приподняв крышку, выцелил картофелину и ткнул сквозь пар в нее источенным, волнистым от долгих правок ножом. Лезвие вошло мягко и легко. Готово.
Это все же искусство, чтобы обед твой был употреблен тогда, когда организм твой находится в высшей точке желания. Поймать этот пик, притормаживая или подстегивая восхождение к нему, пилотаж мало кому уже доступный. Другое дело, в веке восемнадцатом или девятнадцатом, полном сибаритства и раблезианства. У Виктора это получалось как-то само собой. Правда, не всегда, нет, не всегда.
Но сейчас…
Рюмочное стекло укололо пальцы холодом. Виктор с предвкушением обозрел картофелины, лежащие в миске продолговатыми желтыми ядрами, вдохнул, выдохнул и опрокинул рюмку в рот. Поехали! Он быстро закусил хлебом с салом, размял картофелину, наколол огурец.
Хорошо!
Несколько минут затем он утрамбовывал еду в себя, жевал, добавляя то одно, то другое, сообразуясь со вкусовыми ощущениями. Сытое и сонное тепло скоро забродило по телу, и опять же звонкая, хрустальная пустота образовалась под черепом, ни мысли, ни творческого поползновения, одно ленивое ползанье взглядом по тарелкам, стенам и клеенчатой скатерти.
— Палыч!
В стекло стукнули корявым пальцем.
Виктор с некоторой заминкой двинул глазами, затем наклонился к окну, цепляя занавеску. Тяжело расставаться с нирваной!
Ан зыбко все в мире.
— Да.
— Пусти-ка!
У окна стоял Потапыч, высокий, седой старик, с которым Виктор соседствовал домами. Было ему лет восемьдесят. Фамилии его уже никто не помнил, да и имени, если на то пошло. Потапыч и Потапыч. За глаза, правда, называли еще Медведём. Как ни странно, не по фигуре, худой и мосластой, а по умению вносить разлад в жизнь соседей. Кто-то обмолвился про медведя на пасеке. А может еще по какой непонятной ассоциации.
Одет был Потапыч в вечную, болотного цвета брезентуху с капюшоном и мятые штаны, заправленные в резиновые сапоги. Рука его что-то тискала в кармане. Один глаз был прищурен, зато другой из-под седой брови глядел строго, сверлил почище победитового сверла.
— Открыто, — сказал Виктор.
— На, открыто ему, — Потапыч дернул дверь и через стекло припечатал матерным словом, поскольку дверь и не подумала шелохнуться.
— Ты, Потапыч, погоди тогда.
Виктор поднялся, соображая, когда успел зацепить крюком проушину. Наверное, как Лидия к магазину за Егоркой ушла. Многое уже на автомате делаешь. Мало ли Елоха залезет или кошка заберется. Звякнул железкой, и из головы вон.
С водки его уже мягко покачивало, бревенчатые стены наплывали к плечам, но он вырулил в проход, затем на веранду и, подседая, добрался до крючка.
— Прошу.
Потапыч прошел молча. Как седой ледокол в туманные воды. Виктор даже моргнул удивленно — не привиделось ли? Но потом расслышал, как тот скрипит полами в сенях, прикрыл дверь и поспешил следом.
В комнате сели друг против друга, через стол. Потапыч долго смотрел в него острым взглядом, затем произнес:
— Пошто Елохе денег дал?
Виктор пожал плечами.
— Ты меня, Потапыч, не строжи. Попросил он, я и дал.
— Знаем таких, — веско сказал Потапыч, утонув взглядом в пустой рюмке. — Такие и нож дадут, и веревку намылят, и стул подержат.
— Язык у тебя… Тогда кто-нибудь другой дал бы.
— Ты на давалок не кивай, — стукнул пальцем по столу Потапыч. — Елохе тут никто б не занял.
— Так он тогда к кому-нибудь в дом залезет. Здесь или в Симоновке. Или в сарай к кому. Что, в той же Чумаковке не найдется никого, кто купит краденые часы, хрусталь или рубанок за бесценок?
Взгляд Потапыча смягчился.
— Это да. — Он расстегнул брезентуху, открывая худую шею и обтянутую тельняшкой грудь. — Налей-ка мне как гостю-то. Все вас, городских, учить надо. Традиций не знаете, в деревню только наскоками.
Наполненную рюмку Потапыч махнул разом, на мгновение застыл, прямой, как шпала, затем качнулся, завернул взгляд к окну, не глядя сцапал кусок хлеба, зажевал.
Виктор в присутствии Потапыча как-то потерял аппетит, сдвинул миску, приподнявшись, потянул было к себе блюдце с остатками сала, чтобы прятать в холодильник.
— Оставь, — строго произнес Потапыч, и Виктор сел.
Вилкой из Викторовой миски гость наколол сало, разжился в кастрюле горячей картофелиной.
— Что ж вы за люди, пришлые? Приди ты ко мне, я тебе все, что могу. Что есть, все на стол выставлю. А ты, Виктор, вроде ж чуткий человек, писатель, конструктор душ, а души-то, получается, и не знаешь.
Минуту или две Потапыч под молчание Виктора уничтожал картофелину. Желтые крошки падали сквозь пальцы.
Вот же свинья, вдруг подумал Виктор.
И тут же укорил себя: восемьдесят лет человеку, а ты, дурак, попрекать его взялся. Сам еще в его возрасте хорош будешь. Если, конечно, доживешь.
Потапыч кашлянул, сморщился, словно съеденное с трудом, угловато зашло внутрь. Глаза его вновь нашли Виктора.