Мервин Пик - Горменгаст
Теперь Титус вполне уверовал, что спит: что бег его совершается в безднах сна: что страх его есть страх ночного кошмара: что увиденное им – всего лишь привидение, и что, хоть оно его заворожило, было б нелепостью преследовать столь мимолетное видение ночи.
Если бы Титус твердо знал, что не спит, он, конечно, ринулся бы в погоню, но слишком робкой была надежда нагнать стройное существо. Ибо, хоть эмоции и способны пренебречь бодрствующим разумом, заглушить его, в снах мир неизменно остается логичным. И потому, страшась золотистых дубов своего сновидения, Титус так и несся скачками – без усилий, без звуков, как оно и подобает сну, – в глубины леса, по упругому бархату мха.
Однако, как ни уверен был Титус в том, что он спит, как ни упруг и легок был внешне этот летучий бег, усталость одолевала мальчика. Инкрустированные, користые стволы гигантских дубов проплывали мимо него. Пустота стала еще полнее и страшнее с тех пор, как блуждающий призрак проплыл, заступив ему путь.
Внезапно ощущение усталости и голода пронзило Титуса; и сразу же уверенность в том, что он спит, стала слабнуть. «Если я сплю, – подумал он, – зачем отталкиваться от земли? Почему бы просто не полететь?» И чтобы проверить эту мысль, он оставил усилия и следил лишь за тем, чтобы сохранять равновесие всякий раз, как удар о землю вновь поднимал его в долгий, фантастический перелет; однако импульс ослабевал, перелеты становились все более куцыми, и наконец полет Титуса прервался.
При этом сломе ритма вера Титуса в то, что он спит, развеялась полностью. Слишком настырным стал голод.
Он огляделся. Все тот же лес облегал его мягкой своей циклорамой – ненавистным золотым сном.
Но при всем ужасе, вновь овладевшем Титусом, который уже не верил, что спит, испуг его отчасти умерялся странным волнением, казалось, не умалявшимся, но набиравшим силу, пока оно не обратилось в трепещущий под ребрами ледяной шар. Что-то, чего он подсознательно жаждал, не то явилось ему в золотистой дубраве само, не то явило свой символ. Осознав, что он не спал с той самой минуты, когда (как давно это было!) прокрался в конюшни Горменгаста, мальчик понял, что стройный дух – это схожее с тростинкой, с перышком нечто, взмывавшее с полуотвернутым лицом пологими вспорхами над широкой, как луг, прогалиной, – реален, и в этот самый миг находится с ним вместе в дубраве и, быть может, следит за ним.
Теперь не одна лишь сверхъестественность призрака влекла к себе Титуса, но и страстная потребность снова увидеть существо, столь несхожее со всем, чем был Горменгаст.
И все-таки – что же он видел? Описать сие он бы не смог. Все совершилось так быстро – этот пролет через поле его зрения, прерванный, так сказать, раньше, чем глаза его изготовились. Отвернутое лицо… отвернутое. Что же взывало к нему? Что олицетворяла эта малость, крохотная частица жизни? Ибо в выражении, с которым она прорезала пространство, присутствовало то качество, по которому бессознательно изнывал Титус. Долгими глиссадами золотистой осы она, точно вымысел, созданный в редкостной, изысканной атмосфере, коей и дуновения никогда не долетало до Титуса, выражала, взлетая над прогалиной, самую суть отчужденности: врожденную неприручаемость, дистиллированную, тающую красоту.
Все совершилось мгновенно. Посеяв смятение в уме и в сердце Титуса.
Что ощутил он, когда остановил в это утро лошадь и услышал голоса горы и лесов, чей клик: «Ты рискнешь?» – отзывался в нем эхом. Он увидел существо, живущее само по себе, не питающее уважения к древним властителям Горменгаста, к святости вековечного Рода, к ритуалам, творимым среди истертых ногами каменных плит. Существо, которому мысль о том, чтобы склониться перед семьдесят седьмым Графом, была столь же чужда, сколь птице или древесной ветви.
Титус ударил кулаком о ладонь. Страх охватил его. И волнение. Зубы его лязгали. Не изменился ли несколько свет, полого падающий на прогалины сквозь кроны деревьев? Не менее ль мертвенной стала недвижность воздуха? Ибо на миг Титусу показалось, будто он услышал вздох в листве над своей головой. Не пахнуло ли некой жизнью оцепенение полуденного покоя?
Куда теперь повернуть, Титус не знал и узнать возможности не имел. Лишь знал, что не может возвратиться туда, откуда пришел. И потому зашагал так поспешно и легко, как мог (чтобы избавиться от разбуженного прыжками и привольными перелетами ощущения ночного кошмара), в ту сторону, где скрылось из виду загадочное, плывшее по воздуху существо.
Прошло не много времени, и ни на что не похожие, мшистые, тянущиеся меж дубов прогалины украсились купами папоротника, которые казались в своем безразличии к солнечным лучам силуэтами: столь темны были эти обвислые иссиня-зеленые ветви, столь светозарен золотистый фон. Дух мальчика мгновенно воспрянул, и когда пышный ковер сменился жесткими стеблями и буйным обилием цветущих трав, когда – что подействовало на Титуса живительнее всего – даль избавилась от древнего наваждения дубов, коим бросили вызов полчища иных деревьев и порослей, когда последний из этих узловатых монархов отступил, и Титус очутился в окружении более свежем – тогда, наконец, кошмар отвязался, и мальчик вернулся, лишним доказательством чего стал обуявший его голод, в ясный, определенный, реальный мир, который хорошо знал. Земля впереди весело шла под уклон. Как и на дальнем краю дубравы, здесь тоже были разбросаны скалы и папоротники; и Титус вскрикнул от счастья, увидев, после запустения и неизбывной безучастности золотистых прогалин, живую тварь, – лиса, который при звуке шагов Титуса пробудился от полуденного сна в тихом папоротниковом гнезде, с незаурядным самообладанием поднялся на ноги и ровно потрусил по склону прочь.
У подножия склона начинался орешник. То там, то тут серебристые березы выставляли из его листвы свои перистые головы или, подобные зеленой тени, возвышались под солнцем темно-зеленые падубы. Титус услышал голоса птиц. Чем бы утолить голод? Время диких плодов или ягод еще не настало. Он заблудился, заблудился напрочь, и веселое возбуждение, которое он ощутил, вырвавшись из дубравы, уже спадало, обращаясь в уныние, – но тут, пройдя орешником с четверть мили, Титус различил донесшийся с запада плеск воды; слабенький, но отчетливый. Снова побежал он – теперь уже в сторону прохладного звука, – но вскоре вынужден был опять перейти на шаг: ноги устали, отяжелели, земля была неровна, и местами ползучий плющ покрывал ее. Плеск воды мгновенно усилился, однако и падубов в орешнике стало попадаться все больше, и тени деревьев над Титусом и у ног его сгустились до сочной, темной, черноватой зелени. Вода уже громко пела в его ушах, но деревья сплотились настолько, что, когда Титусу вдруг открылась слепящая ширь стремительной, испятнанной пеной реки, он испуганно вздрогнул, и в тот же миг из тени леса на другом берегу выступил человек.
Человек этот был сухопар и костляв, очень росл и худ; высокие, тощие плечи его загибались вперед, голова с мертвенно-бледным лицом и редкой бородкой на выдвинутой, как бы с вызовом, нижней челюсти, была втянута в плечи. Одежда его состояла из некогда черной пары, ныне до того отбеленной солнцем и сотнями рос, что она обратилась в истрепанные оливково-серые лохмотья, все в пятнах, неразличимые среди лесной листвы.
Пока сухопарый спускался к реке, некое потрескивание, происхождения коего Титусу уразуметь не удалось, плыло над яркими водами. Казалось, оно раздается при каждом шаге этого человека, похожее на далекий мушкетный выстрел или хруст ломающегося сухого сучка, и прерывается, стоит человеку остановиться. Впрочем, Титус скоро забыл про странный треск, поскольку человек на другом берегу, сойдя к воде, побрел по ней туда, где посреди потока пекся на солнце плоский камень размером со стол.
Вытаскивая из-под лохмотьев длинную бечеву с крючком и насаживая наживку, человек оглядывался по сторонам – поначалу почти небрежно, потом со все большей настороженностью, пока наконец не бросил бечевку на камень и не уставился, окинув взглядом противоположный берег, прямо на Титуса.
Титус, почти заслоненный густой листвой и не издавший до сих пор ни звука, испугался, что его вдруг обнаружат, настолько, что кровь прилила к его лицу. Но отвести глаз от этого изможденного человека он не мог. Тот уже присел на корточки. В маленьких глазках его, горевших под твердым, точно скала челом, вспыхнул странный свет, и он во весь свой хриплый голос крикнул через реку:
– Мой господин! – То был резкий, грубый крик, с перехватом в горле – таким, словно голосу давно уж не приходилось звучать.
Титус, чувства коего разрывались между желанием бежать от этих горячих, безумных глаз и волнением, вызванным встречей с хоть каким-то живым человеком, пусть даже столь изможденным и диковинным, выступил под солнечный свет, к кромке воды. Ему было страшно, сердце гулко билось, но он ощущал и голод, и страшную усталость.