Анатоль Франс - Восстание ангелов
Господин Бланмениль не замедлил установить с ней некое дружественное взаимопонимание, чего по неопытности не замечал только один папаша Гинардон, ибо старик был еще молод в своей любви к Октавии. Г-н Гаэтан д’Эспарвье заходил иногда к папаше Гинардону из любопытства, потому что угадал в нем искуснейшего фальсификатора.
Господин Ле Трюк де Рюффек, этот великий рубака, явился однажды к старому антиквару и поделился с ним своими планами. Г-н Ле Трюк де Рюффек устраивал в Малом дворце историческую выставку холодного оружия в пользу воспитательного дома для малолетних марокканцев и просил папашу Гинардона одолжить ему несколько наиболее ценных экземпляров из его коллекции.
— Мы думали сначала,— говорил он,— устроить выставку, которая называлась бы «Крест и Шпага». Сочетание этих двух слов дает вам ясное представление о том, каким духом было бы проникнуто наше предприятие. Мысль высокопатриотическая и христианская побудила нас соединить шпагу — символ чести, и крест — символ спасения. Мы заручились в этом деле высоким покровительством военного министра и монсеньера Кашпо. К несчастью, осуществление нашего плана натолкнулось на некоторые препятствия, и его пришлось отложить. Сейчас мы устраиваем выставку Шпаги. Я уже составил заметку, в которой разъясняется смысл и значение этой выставки.
С этими словами г-н Ле Трюк де Рюффек достал из кармана туго набитый бумажник и разыскал среди всевозможных повесток и судебных решений о дуэлях и о несостоятельности грязную, сплошь исписанную бумажку.
— Вот,— сказал он,— «Шпага — суровая девственница. Это оружие французское по преимуществу. В эпоху, когда национальное чувство после очень длительного упадка разгорается ярче, чем когда-либо…» и так далее. Понимаете?
И он повторил свою просьбу — одолжить какой-нибудь редкий экземпляр старинного оружия, чтобы его можно было поместить на самом видном месте этой выставки, которая устраивается в пользу воспитательного дома для малолетних марокканцев, под почетным председательством генерала д’Эспарвье.
Папаша Гинардон почти не занимался старинным оружием. Он торговал преимущественно картинами, рисунками и книгами. Но его трудно было застигнуть врасплох. Он снял со стены рапиру с ажурной чашкой эфеса в ярко выраженном стиле Людовика XIII времен Наполеона III и протянул ее организатору выставки. Тот созерцал рапиру не без уважения, но хранил осторожное молчание.
— Есть у меня кое-что и получше,— сказал антиквар.
И он вынес из чулана валявшийся там среди тростей и зонтов длиннейший меч, украшенный геральдическими лилиями. Меч был поистине королевский: его носил актер Одеона, изображавший Филиппа-Августа на представлениях «Агнессы де Мерани» {104} в 1846 году. Гинардон держал его клинком вниз, благоговейно сложив руки на крестообразной рукоятке, и весь облик старика дышал такой же верностью престолу, как и самый меч.
— Возьмите его для вашей выставки,— сказал он.— Благородный красавец стоит того. Имя его — Бувин.
— Если мне удастся продать его для вас,— спросил Ле Трюк де Рюффек, крутя свои огромные усы,— вы мне что-нибудь дадите за комиссию?..
Через несколько дней папаша Гинардон с таинственным видом показал графу Демэзону и г-ну Бланменилю вновь найденного Греко {105}, изумительнейшего Греко, последней манеры художника. На картине изображен был Франциск Ассизский; стоя на Альвернской скале, он поднимался к небу, как столб дыма, и чудовищно узкая голова его, уменьшенная расстоянием, тонула в облаках. Словом, это был подлинный, самый подлинный, даже слишком подлинный Греко. Оба любителя внимательно созерцали это творение, а папаша Гинардон восхвалял глубокие черные тона картины и возвышенную выразительность образа. Он поднимал руки вверх, чтобы нагляднее показать, как Теотокопули, выросший из Тинторетто, стал выше своего учителя на сто локтей.
— Это был целомудренный, чистый, могучий, мистический, апокалипсический гений.
Граф Демэзон заявил, что Греко его любимый художник. Что касается Бланмениля, то в глубине души он не так уж восхищался.
Открылась дверь, и появился г-н Гаэтан, которого не ждали.
Он взглянул на святого Франциска и сказал:
— Черт возьми!
Господин Бланмениль, стремясь поучиться, спросил у него, что он думает об этом художнике, которым теперь так восторгаются. Гаэтан с готовностью ответил, что он не считает Греко безумцем или сумасбродом, как это полагали раньше. По его мнению, Теотокопули искажал свои образы из-за того, что у него был какой-то дефект зрения.
— Он страдал астигматизмом и страбизмом,— продолжал Гаэтан,— и рисовал то, что он видел и как видел.
Граф Демэзон неохотно принял столь естественное объяснение. Наоборот, г-ну Бланменилю оно очень понравилось своей простотой.
Гинардон с негодованием воскликнул:
— Уж не скажете ли вы, господин д’Эспарвье, что апостол Иоанн тоже страдал астигматизмом, потому что он увидел Жену, облаченную в солнце, венчанную звездами и попирающую ногами луну, увидел зверя о семи головах и десяти рогах и семь ангелов в льняных одеждах, несущих семь чаш, наполненных гневом бога живого?
— В конце концов,— заметил в заключение г-н Гаэтан,— искусством Греко восхищаются с полным основанием, раз у него хватило таланта заразить своим больным видением других. Кроме того, терзания, которым он подвергает человеческий облик, доставляют радость душам, любящим страдание, а таких гораздо больше, чем принято думать.
— Сударь,— заметил граф Демэзон, поглаживая длинной рукой свою пышную бороду,— нужно любить то, что нас любит. А страдание любит нас и привязывается к нам. Его надо любить, чтобы вынести бремя жизни. Сила и благодеяние христианства в том и состоит, что оно это поняло… Увы! Я утратил веру, и это приводит меня в отчаяние.
Старик подумал о той, кого он оплакивал уже двадцать лет, и тотчас же разум его помутился и мысль без сопротивления подчинилась бреду кроткого и грустного безумия.
Он принялся рассказывать, что, изучая науки о душе и проделав при содействии необыкновенно чуткого медиума ряд опытов над природой и посмертной жизнью души, он добился изумительных результатов, которые, однако, не удовлетворили его. Ему удалось увидеть душу умершей жены в виде студенистой прозрачной массы, ничем не напоминавшей тело, которое он так обожал. Самое мучительное в этих сотни раз повторявшихся опытах было то, что студенистая масса, снабженная исключительно тонкими щупальцами, все время двигала ими в определенном ритме, рассчитанном, по-видимому, на передачу знаков, но смысл этих движений невозможно было разгадать.
Пока он рассказывал, г-н Бланмениль все свое внимание уделял юной Октавии, которая сидела тихо, безмолвно, с потупленными глазами.
Зефирина не хотела добровольно уступить своего возлюбленного недостойной сопернице. Она бродила зачастую по утрам, с корзинкой на руке, вокруг антикварной лавки, полная гнева и отчаяния, раздираемая противоречивыми замыслами: то ей хотелось плеснуть в изменника серной кислотой, то броситься к его ногам, обливая слезами и покрывая поцелуями обожаемые руки. Однажды, подстерегая таким образом своего Мишеля, столь любимого и столь виновного, Зефирина увидела сквозь стекло витрины юную Октавию, вышивавшую у стола, на котором в хрустальном бокале увядала роза. Тогда, вне себя от ярости, она хватила зонтиком по белокурой голове своей соперницы и обозвала ее шлюхой и тварью. Октавия в ужасе побежала за полицией, а Зефирина, обезумев от горя и от любви, принялась колотить железным концом своего растрепанного старого зонта «Колечко» Фрагонара, черного, как сажа, св. Франциска Греко, пресвятых дев, нимф и апостолов и, сбивая позолоту с Фра Анджелико, вопила:
— Все эти картины — всех этих Греко, Беато Анджелико и Фрагонаров, и Жерара Давида и Бодуэнов, да, да, и Бодуэнов,— все, все, все нарисовал Гинардон, мошенник, негодяй Гинардон. Этого Фра Анджелико я сама видела, он писал на моей гладильной доске, а Жерара Давида состряпал на старой вывеске акушерки. Ах, свинья! Подожди, я разделаюсь с твоей потаскухой и с тобой, как разделалась с твоими мерзкими полотнами.
И, вытащив за фалды какого-то старого любителя искусства, со страху забившегося в самый темный угол чулана, она призывала его в свидетели злодеяний мошенника и клятвопреступника Гинардона. Полицейским пришлось силою вывести ее из разгромленной лавки. Когда, в сопровождении огромной толпы народа, ее вели в полицию, она поднимала к небу горящие глаза и выкрикивала сквозь рыдания:
— Да ведь вы не знаете Мишеля! Если бы вы только знали его, вы бы поняли, что без него жить нельзя. Мишель! Красавец мой, такой добрый, такой чудесный! Божество мое, любовь моя! Я люблю его, люблю, люблю! Я знала всяких высоких особ, герцогов, министров, даже еще повыше… Ни один из них и в подметки не годится Мишелю. Люди добрые, верните мне Мишеля!