Ольга Славникова - Легкая голова
А ведь запросто может заявиться опять. Прямиком в гущу событий. Интересно, что она скажет, если вдруг узнает всю правду. Наверняка первым рефлекторным движением души будет ужас и возмущение от неподчинения сына властям. Наверняка активируется тот, имеющийся у каждой русской матери душевный уголок, где живет жертвенный героизм и играет марш «Прощание славянки». Животные материнские инстинкты вытравлены воспитанием — не только тем, что получала сама, но тем, что давала ребенку, опираясь на незыблемость и правоту окружающего мира. «Значит, все идут не в ногу, а ты в ногу», — говорила, бывало, когда Максим Т. Ермаков, со своей зыбкой головой, отлынивал на физкультуре от футбола, опасного, как поле сражения с летающими пушечными ядрами, или отказывался тащиться с классом в скучнейший и некомфортабельный поход. Мать бессознательно употребляла слова, относящиеся к строю, маршу, армии, дисциплине. От хождения строем, от дурной слитности бьющих в землю сапог, голова Максима Т. Ермакова резонировала и дрожала до самой глотки; он мог нечаянно блевануть от одного вида роты лопоухих солдатиков, марширующих по улице в кино.
Интересно, Маринка звонила матери в эти последние дни? Спокойно могла позвонить и сообщить о радостном событии: мол, выхожу за вашего Максика замуж. Но тогда бы мать устроила по телефону целый допрос. Да и зачем сближаться со свекровью в видах многомиллионного наследства? Схватила кусок и отбежала с ним подальше, как крыса. Лучше всего куда-нибудь в Европу. Или нельзя так думать сейчас о Маринке? Вот брякнет дверным звонком улыбчивый золотозубый бандюган, передаст конверт, а в конверте розовая холодная креветка: отрубленный пальчик.
Вот приходится слышать мнение (продолжал сам себя забалтывать Максим Т. Ермаков), есть, значит, такое тупое мнение, будто Москва не настоящая Россия и только за МКАД начинается что-то такое подлинное, реальная жизнь и тэпэ. На самом деле все наоборот. Отход матери от реальности объясняется именно тем, что она всю жизнь прожила в куцем, с короткими улицами, областном южнорусском городке, не дававшем никакого умственного и зрительного представления о жизни за его пределами. Сам городок был неспособен вырабатывать подлинность и тем обеспечивать своим обитателям собственную почву под ногами. За исключением крошечного исторического центра (группа плотненьких штукатурных строений со стариковскими причудами, вроде ржавого флюгера или башенки под черепицей, похожей на сосновую шишку), город был застроен домами распространенных типов: четыре, украшавшие Заводскую площадь, семиэтажные «сталинки»; затем трехэтажные, по малости города, хрущевки; затем неопрятные пятиэтажки семидесятых, где панели сварены грубыми черными швами, что создает, вкупе с решетками на окнах первых этажей, впечатление тюрьмы; наконец, дома современных серий, фасонисто обложенные рыжим кирпичом, среди них даже один действительно большой торговый центр, весь из тонированных в синь стеклянных панелей, как бы добавляющих блеклому небу фальшивой синевы. На что ни посмотри, все — копия, и кажется, что где-то есть гораздо лучшие, гораздо более реальные оригиналы.
Теперь, по прошествии лет, Максим Т. Ермаков полагал, что мать настояла на покупке дачи с одной-единственной целью: придать своей «четырехклеточной» квартире статус городского настоящего жилья. Подлинность достигалась от противного. «Дача» представляла собой дощатый, крытый латаным железом, домишко-сундучок на шести бесприютных сотках садового товарищества, и там всегда протекала крыша. Максим Т. Ермаков никогда не понимал, во имя каких идеалов надо было каждые выходные тащиться туда на астматическом и грязном рейсовом автобусе, а потом еще полтора километра переть на себе тяжелые сумки, в окружении, так сказать, родных просторов, состоявших из колючих посевов и вонючих коров. Внутри дощатого коробка имелась комната о двух топчанах, кухня с грудой серой посуды за ситцевой занавеской, имелась маленькая плотная печка, пускавшая из щелей сизый едкий дымок, когда в ней занимались, попискивая от сырости, грубые дрова. Жизнь отказывалась держаться в этом ненастоящем домишке: всего за пять рабочих дней забытая на «даче» рубашка бралась каким-то нежным тленом, могильным бархатцем, свойственным всему отяжелевшему «дачному» тряпью; крупная соль в солонке, насыпанная накануне, застывала, будто гранит.
Все бы ничего, если бы «дача», например, служила детским играм, вроде той сказочной избушки, что красовалась, размалеванная, в городском дворе на детской площадке и часто содержала закатившиеся под лавку водочные бутылки. Однако родители относились к «даче» с тупой серьезностью. Мать уродовалась на грядках, громко расхваливая жирный чернозем, которого больше нет нигде в мире, кроме как у нее на огороде. Чернозем, действительно, был знаменитый: мягкой зимой он красил, как тушь, подтаявший снег, а летом питал главным образом роскошные сорняки, почему-то жалея своих могучих соков на морковку и свеклу. Отец вбил себе в седую твердую башку, будто кролики, поскольку они активно размножаются (отец любил повторять слова «в геометрической прогрессии»), решат все семейные проблемы с деньгами и продовольствием. Зверушки были довольно крупные, с ушами ослиной величины и сороковым размером задних лап. Однако на памяти Максима Т. Ермакова кроличье мясо ели дома только однажды: оно было жесткое и темное, застревавшее в зубах, и в памяти сохранилось, как отец, шевеля багровыми ушами, вгрызается в каплющую жиром кроличью ногу, будто пытается понять какую-то трудную истину.
В общем, отцовский бизнес-план с треском провалился, геометрическая прогрессия почему-то подвела. Но не это Максим Т. Ермаков ставил ему в вину. Он не мог простить отцу, что тот за жизнь так и не собрался купить автомобиль, так и не посадил единственного сына за руль. Когда семейство, нагруженное поклажей, топало к «даче» по ухабистой грунтовке и их обгонял, треща потревоженным гравием, соседский «жигулек», у отца на потном лице появлялось такое выражение, будто при нем кто-то громко испортил воздух. На задворках садового товарищества, в соседстве горько-зеленой ольховой рощицы, стоял, на кирпичах вместо колес, облупленный, когда-то синий, слепой на оба глаза, «Запорожец». Максим Т. Ермаков любил забираться внутрь, на распоротое водительское сиденье, и, шатая туда-сюда выпадающий руль, воображал, что управляет автомобилем, что он уже взрослый. На первые заработанные деньги (удачно перепродал два «четырехсотых» компьютера) Максим Т. Ермаков купил себе тяжелый мотоцикл «ИЖак», тоже сильно не новый, с подтекающим аккумулятором, с потертыми седлами, еще сохранявшими в дизайне память о доблестной кавалерии. Переборкой усталой коняги Максим Т. Ермаков занимался все лето. Он бы, конечно, не решился подставить сквозную голову встречному ветру и всему его опасному содержимому (знал, что в воздухе всегда находится больше предметов, чем кажется обычному человеку: от насекомых и древесной трухи до падающих с балконов цветочных горшков). Однако дело решил шлем, ставший, собственно, одной из причин покупки мотоцикла. В этой уютной штуке голова успокаивалась и уплотнялась, переставала чувствовать щекотные информационные сквозняки. Но ведь не будешь ходить в шлеме просто так, будто детсадовец, наряженный на елку космонавтом. Шлем Максим Т. Ермаков купил новый и дорогой. Красный, крепкий, с двойной вентиляцией и размером с пылесос, он давал Максиму Т. Ермакову ни с чем не сравнимое чувство защищенности. Собственно, покупка мотоцикла и экипировки стала первым в жизни Максима Т. Ермакова настоящим счастьем. И тогда же он полностью ощутил, что они с отцом совершенно чужие люди. Отец как-то резко отдалился, приобрел привычку смотреть мимо Максима Т. Ермакова, а если и обращался к сыну с какими-нибудь короткими вынужденными словами, то будто бы силился увидеть что-то у него за спиной — нечто важное, что сын досадным образом застил. Покупка мотоцикла разом сделала Максима Т. Ермакова взрослым и ненужным. Бывало, он не умел скрыть радости после хорошего разгона по трассе и плюхался ужинать с широкой улыбкой на горящей морде. Тогда отец тихонечко вставал, немножко поддавая снизу стол с брякнувшей посудой, и, сутулый, с покатой тусклой плешью, отражавшей лампочку, шаркал к себе в спальную «клетку».
Бессмысленное дело выписывать родителям счета: они никогда не будут предъявлены к оплате. Чем больше пунктов в этих счетах, тем себе дороже. Не только не скажешь про счет никогда, но будешь стараться не проговориться, не намекнуть ни тоном, ни словом. Будешь терпеть с кривой улыбкой семейные беседы, в которых нет ничего про главное, а есть лишь взаимное обслуживание, где реплика подается, как передается соль или перец за столом (изредка мать бьет тарелки, но не все). Попробуй-ка пробудить этих седых и больных младенцев к реальности — получишь катастрофу. Понимаешь умом (не сердцем, увы), что мать и отеца держали в черном теле, что они несчастные люди, что им всегда есть что предъявить в ответ на твои претензии: два букета никогда толком не леченных в районной поликлинике застарелых болезней, две пары отяжелевших рук и заскорузлых ног, вытоптанный, как газон, зеленый палас, треснутый кухонный подоконник с невыводимым отпечатком некогда присохшей газеты, мутные баночки с какой-то едой в дребезжащем холодильнике, вросшие ногти, сломанные очки, вечно протекающую «дачную» крышу. Они на самом деле не осознают, что с ними произошло. Не понимают, что государство их имело по полной, как и «родной» завод, что никем, собственно говоря, не планировалось ни их долголетие, ни их благополучие.