Ольга Славникова - Легкая голова
— Теперь ты расскажи о себе подробно, — строго сказала мать, закончив повествование про родной городок, казавшийся Максиму Т. Ермакову из Москвы какой-то картонной макеткой.
— Ой, мама, да и рассказывать-то нечего, — опять покривил душой Максим Т. Ермаков, стараясь говорить как можно бодрей. — Работаю там же. Недавно машину ремонтировал. Вот, мою полы… Вот и все, собственно…
— Не хочешь быть со мной откровенным, — обиделась мать («Да, не хочу», — мысленно подтвердил Максим Т. Ермаков). — Врешь мне, конечно («Еще как»). А помнишь, как часами рассказывал мне про школу, про ребят? Прибежишь, бросишь портфель в коридоре, и сразу: мама, мама! («Теперь ты врешь».) Ну, бог с тобой. Родители мало значат для взрослых детей. В отпуск хоть на этот раз приедешь или опять на Кипр?
— Я очень постараюсь, мама! («Какой теперь, на хрен, отпуск, да если и выйдет — куда угодно, только не домой!»)
— Ну, хорошо. Сходили бы на рыбалку с отцом. На даче крышу надо чинить. Приезжай.
И, наконец, повесила трубку. Максим Т. Ермаков, измочаленный, мокрый как мышь, бросился к сигаретам. Мать — это болезнь. Чем дальше, чем больше. Почему так тягостны ее звонки, ее смирение, ее обиды? Почему после пятиминутного телефонного воздействия мать продолжает присутствовать еще несколько часов, и намного явственнее, чем во время самого разговора? И тащит, и тащит с собой всю обстановку детства, отрочества, юности, теми бесконечно унижая Максима Т. Ермакова, сделавшего столько усилий, чтобы из этого вырваться!
Вдруг вспомнился, будто и не исчезал, трехэтажный длинный дом серого кирпича, сложенный, казалось, из брикетов грязного снега, почему-то не таявшего в летнюю жару. Чем выше к небу, тем больше дом относился к городу: на плоской крыше железными будыльями сквозили антенны, имелись на паре балконов даже белые, точно эмалированные изнутри, спутниковые тарелки. Чем ниже, тем явственнее дом погружался в деревенскую жизнь. Палисадник был обнесен реденьким забором, напоминавшим расческу без многих зубьев, забитую, вместо волос, травой, крапивой и даже побегами малины, на которых летом вызревали кислые ягодки на три зерна. Внутри палисадника разгуливали, в неопрятных панталонах и с хвостами топориком, ленивые курицы. Жительницы дома разбивали, для культуры быта, цветочные клумбы, представлявшие собой подержанные автомобильные покрышки, в которых теснились лохматые астры. Из всего, что имелось около дома, Максим Т. Ермаков любил только старое абрикосовое дерево: ветви его заржавели, искривленный ствол подпирался железным костылем — но каждую весну распечатывались тугие белые горошины, которые затем превращались в сизое цветущее облако, видное от самой автобусной остановки.
Ермаковы жили на втором этаже. Специфический сладковатый запах подъезда, специфический лязг, с каким наружная железная дверь отрезала человека от улицы. Квартира на четыре комнаты, которую мать называла «четырехклеточной». По нынешним временам высоких цен на недвижимость стоит не больше пятнадцати тысяч долларов. В коридоре всегда валялось множество тапок, плоских и заношенных, похожих больше на мухобойки — и ни у кого из семьи не было собственной пары. Всем служила одна и та же грубая фаянсовая посуда, ничего своего, только бабушке относили чай в особенной чашке, тонкой и на вид костяной, разрисованной поблекшими незабудками. По семейной легенде, только бабушка умела по-настоящему играть на фортепьяно; в это невозможно было поверить, глядя на ее шишковатые желтые пальцы, связанные узелком на животе.
Бабушка была совершенно крошечная, будто седая обезьянка; глаза ее, отягченные сморщенной кожей, были цвета куриного бульона: правый ясный, а левый — замутненный как бы овалом тонкого жира, с какими бульон достают из холодильника. Бабушка занимала самый уголок монументальной металлической кровати, чьи решетчатые спинки напоминали о кладбищенской ограде; эту кровать она делила с дедом Валерой, пока тот не умер. Кровать отгораживалась от входной двери узким, как башня, увенчанным резными темными зубцами книжным шкапом. В этот маленький шкап было каким-то образом втиснуто как минимум втрое больше книг, чем он мог вместить. Казалось, что шкапчик, весивший столько, что его никто никогда не двигал с места, может в один прекрасный момент взорваться от внутреннего давления, будто деревянная бомба. Было почти нереально расшатать и вытащить какой-нибудь из крепких позолоченных томов, да и не имело смысла: казалось, все слова там, внутри, раздавлены. Однажды Максиму Т. Ермакову все-таки удалось добыть, валя ее на спину, одну толстенную книгу, стоявшую не совсем ровно, и выяснилось, что так и есть: некоторые буквы в словах были нормальные, а другие как бы выжатые и перевернутые. Эта книга, с похожим на окованную бочку корешком и с ветхими лоскутьями папиросной бумаги, скрывавшими многофигурные иллюстрации, не могла быть засунута обратно в сомкнувшийся, лишь немного набравший воздуха, ряд, и ее пришлось запрятать под диван.
Много после выяснилось, что вся, сросшаяся в монолит, библиотека, стоявшая темной скалой посреди суетливой и пестрой жизни семьи, была на французском. Бабушка, которой принадлежало все это книжное богатство, ни разу на памяти Максима Т. Ермакова к нему не обращалась — как ни разу не садилась за инструмент, к которому испытывала буквально физическую неприязнь. Советское пианино «Элегия», представлявшее собой скромную полку с потертыми клавишами и потертый же корпус, занимавший в шестнадцатиметровой «зале» чрезвычайно мало места, вызывало у бабушки саркастическую гримаску. «У нее слишком высокие требования», — раздраженно говорила мать, так определяя абсолютный эгоизм, в который, будто в вату, была укутана маленькая старушка. В повседневном противостоянии, витавшем в четырех темноватых комнатах, Максим Т. Ермаков был на бабушкиной стороне. У матери была правота: она готовила, стирала, убирала, гладила километры пересохшего на ветру постельного белья — а Максим Т. Ермаков ненавидел правоту, тем самым инстинктивно отвергая жизнь, в которой необходимо все это проделывать. Из-за этой, накопившейся за годы, правоты редкие звонки матери в Москву были почти нестерпимы. И готовила мать всегда отвратительно: мутные супчики с нитками мяса, пресные тефтельки.
Вот знала бы мать, чем Максим Т. Ермаков сейчас занят. Он занят тем, что смотрит на Просто-Наташин телефонный аппарат. Он вот уже полчаса или больше протирает, держа его в бархатистой от пыли тряпке, Маринкин флакончик парфюма, скользкий, почти растаявший, будто карамель, до сладкой желтой начинки. Во дворе какие-то придурки по случаю праздника бабахают петардами, огни на тлеющих нитях напоминают раскатившееся клубки рыхлой разноцветной шерсти. Уже половина восьмого, вода в ведре остыла, все разворочено, надо хотя бы сделать чай и дожрать, что ли, йогуртовый торт.
Странно, как много хранится в памяти ненужного мусора. Дома по праздникам всегда покупали торты — тяжелые, квадратные, местного производства, плотно напитанные крашеным маргарином. Украшения на торте располагались по принципу, повторявшему принцип квадратной скатерти на столе. Мать всегда резала торт сама, так, чтобы не повредить ни единой жирной розочки и ни единой завитушки; долго морщилась и примеривалась ножом, прежде чем провести черту. Ей почему-то было очень важно сохранить декор таким, будто торт и не трогали вовсе, чтобы можно было, что ли, все составить обратно. Иные кондитерские лепнины были совершенно несъедобного цвета — например, хвойно-зеленого или того бело-голубого, каким бывает мыло.
Бабушка, которой всегда относили в постель самый богатый кусок, лишь брезгливо трогала его собственной, кривой от старости, десертной ложкой, валила набок и так оставляла лежать на рифленом блюдце с незабудками. Сам Максим Т. Ермаков выяснил разницу между чайной и десертной ложками только в Москве, на чужом корпоративе, при любезном содействии костлявой дамы в состоявшем из каких-то полуистлевших полос дизайнерском платье, похожей оттого на забинтованную мумию. После этого Максим Т. Ермаков сделал все, чтобы не встречаться с мумией вторично, хотя она была нужна ему по делу и сама дала тисненую визитку. Дома все обиходные ложки, вилки и ножи, будучи помыты, сваливались мокрой гремящей кучей в расшатанный кухонный ящик. Мама, мама, где же ты была, когда я рос таким идиотом? Мама была на автобусной остановке у Центрального универмага. Там она стояла, в ряду других торговок, перед шатким тарным ящиком, застеленным газеткой. На газетке белели в ряд, подобно некрашеным матрешкам, разнокалиберные баночки с творогом и сметаной. Где-то мать находила по четыре тысячи, продавала по шесть тысяч за килограмм. То было время, когда отцовский «родной» завод наглухо стоял, буквально перестал дышать, не издавая больше в ночи знакомого уханья, шипения, бормотания; отец, насупленный, с отяжелевшими темными руками, похожими на выдранные из земли, обрубленные корни, тихо сидел на кухне либо пропадал на даче, причем первые партии кроликов у него, по неизвестной причине, все передохли. Тогда получалось только у женщин; женщины, простые или опростившиеся, вроде матери, каким-то образом чувствовали перепады цен буквально в пределах знакомых городских районов, как чувствуют рыбы перепады давления в воде; они безошибочно находили укромные подвальные оптовки и устанавливали в бойких местах свои дощатые прилавки. Только женщины тогда и добывали копейку, делали ее буквально из жесткого солнечного воздуха, из пыльного ветра, подбиравшего и тут же ронявшего сокровища — блескучие бумажки от невиданных прежде Марсов и Сникерсов, от жвачек и сигарет. Никто им за их копейку не говорил «спасибо». Творог у матери был сухой и невкусный, будто известка; взвешивание и распределение продукта по многочисленным ошпаренным баночкам сообщали квартире вид и запах детской больницы. Все, не продавшееся за двое суток, еще более явственно отдающее пеленками, полагалось съедать до крошки. До сих пор у Максима Т. Ермакова во рту этот кислый марлевый вкус, до сих пор у него в глазах оскорбительная картина: мать, обветренная и прямая, как почетный караул, над своим торговым ящиком, с ниткой волос в сжатых губах, завистливо косится на соседку, у которой задастый обстоятельный мужчина покупает носки. За материнскую кисломолочную торговлю Максима Т. Ермакова дразнили во дворе. Сейчас бы он сказал этим соседским кривозубым шакалятам слово «бизнес», и они бы моментально заткнулись.