Андрей Столяров - Монахи под Луной
Я сказал очень тихим начальственным голосом:
– Будьте любезны, Лидия Сергеевна, отнесите все это в типографию. Будьте любезны, прошу вас…
А когда оскорбленная Лида ушла на цыпочках, я немедленно выдвинул ящик письменного стола и достал полиэтиленовую прозрачную папку с «Максимой Гулливера». Мой резерв составлял семь коротких минут. И минуты две-три я рассчитывал отщепить от последующего эпизода. Итого – целых десять. Достаточно. Я надеялся, что такого запаса должно хватить.
Я надеялся.
Пальцы у меня дрожали.
«14. Истинно говорю вам:
15. Есть хлеб черный. Как смоль. Называемый – головня. Имя ему: Ложь. Миллионами злаков прорастает он в колыбели мира. И едят тот хлеб с радостию. И, насытившись, хвалят его. «Вот хороший хлеб». Но едят только Ложь. И болеют от вкуса Лжи. И тайком выблевывают обратно красную позорную мякоть.
16. И еще говорю вам:
17. Есть хлеб белый. Как лунь. Называемый – пырей. Имя ему: Страх Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
18. И я говорю вам:
19. Откажитесь от хлеба: Ложь. Который напитал вас ненавистью и тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который немочью сковал ваши члены.
20. Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание.
21. Вы свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
22. Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они ясно видели дела ваши…»
Вот, что было на трех страницах, исписанных мягким карандашом. Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся. Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого откровения. Только откровения не было, и я чувствовал себя разочарованным.
Откровение было в другом.
Ему велели: – Подойди, паскуда, сюда! – Он, проваливаясь, подошел. – Сядь, паскуда! – Он присел на краешек табуретки. – Что расскажешь новенького? – Ничего… – Ничего?! – Он подумал, что сейчас его ударят. Но его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно привстал: Погляди-ка на эту хренулину! – Сердце у него упало. – Что-что-что? – Я имею законное право, – пробормотал он. – Ах, имеешь право? – По конституции… – Мятый тетрадный листочек затрепыхался в руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. – «Генеральному прокурору СССР. Заявление». – Голос был яростный, с расплавленной гнойной хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? – Я пишу прокурору… – Ты хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. – Отскочили манжеты. Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!.. – Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. – И у следователя Мешкова задрались прямоугольные брови: – На каком, тля, суде? – На суде. – Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! – Сучковатый квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак. Ободранный. – Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. – Деревенская морда тут же просунулась в камеру: А чего изволите? – Дай ему «дрозда», Вертунок! Дай – чтоб сразу обгадился!.. – Он хотел закрыться, но не успел. Каждый раз он хотел закрыться, – не успевал. Обжигающая дурнота разлилась вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? – Понял, – сказал он. – Тогда – жри! – Он покорно нагнулся. Весь комок был ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту, десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще многое придется вынести. Неужели же правда – насчет суда? Абсолютно – не правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это – пытки, гестапо. Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. – Вкусно? – спросил он. – Вкусно. – А теперь скажи: кто ты такой? – Полное дерьмо! – отчеканил он. – Поподробней, пожалуйста. – Он, как и положено, продекламировал: – Я – вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! – Молодец, – сказал следователь. – Будешь еще писать свои хренулинки? – Не буду! – Проси прощения. – Извините меня, товарищ следователь! – И Мешков устало потер крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: – Ладно. Пока живи. – И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: – До чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, – учишь, учишь ее… Он сейчас в какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую, пусть немного подумает… – Он хотел закричать: – Не надо!!!.. Я все понял, я умоляю – не надо!!!.. – Но он все-таки не закричал, потому что он не хотел доставить им этого удовольствия.
Они шли по коридору, окна которого были заделаны решеткой. За решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами – то пустая площадь, оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый месяц, с удивлением подумал он. Не совсем – чтобы выдержал. Но ведь все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно, например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб сознание – как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание – как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я опять становился человеком. С каждым разом, однако, – все труднее и труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление. Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся, зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди-иди! – Но идти уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере однобокая цифра «четыре». Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах, приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, – изумленно сказал он. – Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. – А потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? – Хватит, хватит на всех, – недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. – Сладкий приторный запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к нему: – Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. – А Вертунок в свою очередь озверел: – Ну-ка, заткни хлебало!.. – Чего-чего?.. – Заткни, говорю, хавло!!.. – Лягашка, мусор!!.. – В карцер, мать твою, захотел?!.. – Мусор, лягашка!!!.. – Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в руке. Шло – к увечиям. Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый лениво сказал: – Цыц, малявки! Давайте жить дружно! – И, по-прежнему, не вставая, помахал своею кепочкой над головою: – Благодарствуем вас, товарищ полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и незабвенный Феня… – Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: – Ну – курвы рваные, доберусь я до вас… – а потом оба засова задвинулись, и он сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках, около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его. Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас понадобятся все мои силы… – Только Бог, вероятно, уже отвернулся от мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и торжественно, величаво взмахнул рукой: – Ну-ка, Фенечка, красавец писаный!.. Но он даже не пошевелился. И тогда Годявый, усмехаясь, спросил его: – Или ты забыл, падла, как танцуют канкан? – И он снова не пошевелился. И тогда Годявый, зацепив ногтем клык во рту, звонко выщелкнул на него брызги слюны: – Сявка! Ты, по-моему, захотел на «велосипед»?.. Сявка! Ты давно не катался на «велосипеде»?.. – Голос был жуткий. Но он все равно не пошевелился. Тупо. Бессмысленно. Только сердце упало. Я ничего не буду делать, подумал он. Пока я – человек, я ничего не буду делать. Они, конечно, меня заставят. Очень скоро. Минут через пятнадцать. Больше я, конечно, не выдержу. Но тогда я буду уже не человек. Через пятнадцать минут. Просто животное. Существо. А пока я – человек, то я – человек. И я ничего не буду делать. Конечно. Он так решил. И он все-таки не пошевелился. И когда Маруся легонько поддел его носком в подбородок, то он ударил этот носок. Он ужасно боялся. И он чувствовал свое ослабевшее ватное тело. Но он ударил, и носок, словно кобра, мгновенно отдернулся. Это было все, что он мог сейчас. Потому что его тут же зажали с четырех сторон. И привычно подняли, и распырили на весу беспомощной каракатицей, и схватили за волосы, и куда-то перевернули, и, натужившись, опрокинули на вонючий комковатый матрац. И дрожащий от возбуждения голос Годявого произнес: – Снимай с него, падла, штаны! Стаскивай, стаскивай!.. – И он почувствовал, как с него потащили. И голодные ищущие пальцы просунулись между ног. Будто щупальца. Шарили, шарили – и вдруг впились. Воздух был пропитан мерзкой похотью. От матраца несло слежалостью и мочой. Он, выламываясь, застонал. Но его держали чрезвычайно крепко. Чья-то ладонь сразу же запечатала ему рот. Он пытался укусить, – мякоть в судороге не поддавалась. Было страшно, по-детски. И он ощутил боль между раздвинутых ног. Сначала слабую, как бы ласковую, а потом – все сильнее, сильнее – гибкой иглой поднимающуюся внутрь организма. Кончик этой иглы сводил с ума. Раскаленный. Кричащий. От него было не избавиться. Он был, как насекомое на булавке. Смертная сплошная боль. Он весь дергался и сучил ногами. Словно в агонии. Мышцы перекручивались гнилыми веревками. Это называлось – «велосипед». Ужас был невыносимый. Он терпел, пока еще можно было терпеть. И затем терпел, когда терпеть уже было нельзя. И еще некоторое время после этого он все равно терпел, превозмогая себя, хотя игла уже протянулась до самого горла. А потом в нем что-то жалобно хрустнуло. Как обычно. Что-то жалобно хрустнуло и переломилось. Просто переломилось пополам. И он стал послушным тихим животным. Чего они, собственно, и хотели. Только этого они и хотели. И они это сразу почувствовали, потому что Годявый уселся на нарах и опять величаво взмахнул рукой: – Танцуй, Феня, канкан!.. – И он стал кошмарно подпрыгивать перед ними, задирая рубашку, поворачиваясь то вправо, то влево и выбрасывая, как безумный, ноги из бледного теста. А ему говорили: Нежнее, нежнее, девушка… Попку свою покажи!.. – И глаза у них чудовищно разгорались. И подрагивали от нетерпения члены. Будто по малой нужде. И уже кто-то, не замечая, хватался за отвердевший член, теребя его быстрой рукой. И сосед его уже равномерно елозил по стене ягодицами. А он все плясал и плясал, и уже больше ничего не видел вокруг. Он был просто животное. Дрессированное безгласое животное. Но – на двух ногах. С паспортом. Инженер и советский гражданин. Бывший член партии, поверивший этой партии и потому очутившийся здесь, среди таких же животных, – только сильнее и крепче телом. Он знал, что сейчас ему скомандуют: В позу! – и он станет в позу, – уперев руки, согнувшись. И к нему будут подходить по одному. И он будет стоять – пока они все не насытятся. А затем ему дадут ботинком под зад: Свободен! – И тогда можно будет снова усесться на корточках, рядом с унитазом, и впасть в растительное, древесное забытье. Чтобы хоть как-то переплыть ночь. Как придется. А когда все уснут, стеная и всхлипывая во сне от извращенных желаний, можно будет даже вытянуться немного на полу, чтобы разошлись затекшие конечности. Он ждал команды, как облегчения, все закончится, но вместо этого распахнулась дверь и все тот же Вертунок, розовощекий, озлобленный, не замечая происходящего, раздраженно и коротко кивнул ему: – На выход! – Он пошел, еще как животное, по команде, но его вернули обратно: – Сначала оденься! – И он оделся, не попадая в штанины, а за спиной его раздавался одновременно и страстный и разочарованный вопль: – У-у-у, скотина!.. – И Вертунок, играя зубастым ключом, очень резко предупредил: – Тихо, педерасты раздолбанные. А то члены у всех откручу! – И они снова пошли по коридору, где лохматилось мешковиной стекло, и через соскобленные уголки его была видна пузатая неживая площадь, и ступени гремели под их ногами, и озлобленный Вертунок ругался, как заведенный: – Сволочи! Паскуды! Дерьмо! – Можно было понять, что ему не нравится таскаться взад-вперед по обделанному так-и-так коридору. Но он этого не понимал. Он еще был животное и поэтому не понимал. Он боялся. И когда в комнате на первом этаже кто-то бросился, рыдая, ему на грудь, то он сразу же закрыл лицо руками. Прежде всего надо было беречь лицо. И тогда этот кто-то закричал голосом, полным невыносимых слез: Папка!!.. Папочка родной!!!.. – Но он все еще был животное, и не понимал, и только механически гладил шелковистые пряди, и механически прижимал к себе нечто теплое, мягкое, пугающееся, и сопел, прижимая, и легонько покряхтывал от этого удовольствия, и жевал нарывную раздувшуюся губу, и ему очень хотелось почесать себя за левой лопаткой…