Вячеслав Рыбаков - Доверие
— Простите, не слышу… Вы меня слышите? Товарищ Руководитель! — какой страх у него в голосе, никак, и впрямь волнуется, шельма!
— Я чувствую себя хорошо, — внятно говорит Мэлор. — Только очень не хватает какой-нибудь мэриэн.
— Я здесь!.. Женский голос!! Не открывай люк!!
— Я счастлива, что вы обо мне помните…
— О ком же мне еще и помнить, как не о мэриэнах, — галантно говорит Мэлор.
— Товарищ Руководитель. Планета просит отсрочки завтрашнего пуска. Совершенно объективные причины…
Можно забыть график приема стимуляторов, пищи, прогулок, но этот График он помнит! Помнит, и не забудет, будьте вы все прокляты!
— Пуск завтра, в семнадцать ноль-ноль по среднетеррианскому. План был утвержден Временным советом, что же еще?
— На планете, в районе станции, наводнение. Поля и аппаратура затоплены, там голод, почти тысяча человек погибли, и еще умрут от голода, потому что склады пострадали. Синтезаторы не работают, для них нет энергии, могут начаться эпидемии, среди пострадавших женщины и дети…
Женщины. Мэриэн. Двадцать Мэриэн, сорок, сто… красивых, уверенных, спокойных, равнодушных, им полезно поголодать, чтобы слетела спесь, так. Дети. Дети, которых рожают эти Мэриэн, не от него, не от Мэлора, он-то здесь один… Какая все это чушь — пять тысяч мэриэн!..
— Мне нужна энергия! Энергия, а вы мне про эпидемии, голубчик.
— Но нужно накормить людей! Нужны медикаменты, пища, нужно, чтобы новая станция хотя бы трое суток работала для местных синтезаторов, хотя бы трое суток! Это минимум, товарищ Руководитель, планета просит именно этот минимум, трое суток!
— Даю вам пять часов. Если в двадцать два ноль ноль завтра очередные мегаватты не поступят ко мне, я взорву звезду. Я веду борьбу за цивилизацию! Вы меня поняли? Я четко выражаюсь? Двадцать два, и не лезьте ко мне с какими-то тысячами жертв, я считаю на миллиарды! Энергия!! Энергия!! Время не ждет!! Я знаю, что могут люди! На что они способны, когда их ведет великая цель!
… - Мэриэн. Вы что, так намерены тут ночевать?
Мэриэн застенчиво, беспомощно улыбнулась и отодвинула свесившуюся на лоб прядь волос. Она сидела, прижав колени к подбородку, прямо на полу коридора, прижавшись спиной к двери в экспериментальный зал. Тронный зал. Сталь тускло отблескивала в свете ночников.
— Уже второй час, — Чжу-эр украдкой, пользуясь тем, что Мэриэн опять уткнулась лицом в колени, разглядывал ее ноги, обтянутые серебристыми брюками. Странно, подумал Чжу-эр. Пока она была спокойна, я и внимания на нее не обращал. Сотрудник, да еще не оправдавший в свое время доверия… Наверное, только сейчас она и становится женщиной. Наверно, женщина еще не женщина, пока она в кого-то не влюблена…
— Я совсем извелась, — сообщила Мэриэн. — Полтора месяца осталось, я не могу больше, сердце рвется. Как он там? Я все пытаюсь представить… — она передернулась. — Никогда не подозревала, что человек может такое.
Чжу-эр пожал плечами.
— Когда человек делает дело, он на все способен.
— Ах, перестаньте! Вы не понимаете. Вы такой… а он… Он удивительный, Чжу-эр. Что я была за дура!.. Он… он один такой, вы улыбаетесь, я чувствую, что вы улыбаетесь, вы не можете не улыбнуться, когда при вас говорят такое, а я знаю. И мне не стыдно говорить вам. Просто я уже поняла, а вы еще не поняли.
Чжу-эр опять пожал плечами.
— Принести вам что-нибудь лечь?
— Нет, спасибо, — она наконец-то подняла на него поверхностно благодарные, отрешенные глаза. — Я так.
Он помялся секунду, а потом также сумрачно спросил:
— Можно мне посидеть вместе с вами?
Из-под сосредоточенного, скорбного выражения ее лица на миг протаяла улыбка.
— Пожалуйста, не надо. Вы же видите, я жду. Чжу-эр кивнул. Он и не ожидал другого.
— Да, конечно. Спокойной ночи, Мэриэн.
— Спокойной ночи, Чжу-эр. Приятных снов.
Сидеть и выговариваться. За многие годы… Перед девочкой… Вон как слушает — вытянулась в струнку навстречу моим словам, стоит на коленках, в модном своем балахоне, Чари, Чари, солнышко мое, неужели тебе и впрямь интересна эта стариковская чушь? И зеленая шелковая трава, и синие струйки неба льются на лицо сквозь листья, замершие над головой…
— И вы не пытались потом как-то переговорить с ней? Ринальдо скептически оттопырил нижнюю губу и покачал головой.
— Мне, видишь ли, казалось, что для того, чтобы так вот с бухты-барахты оставить хоть сколько-нибудь близкого человека, в то время когда он совершенно беспомощен, чуть ли не дважды в неделю пробует отдать богу душу и вообще на всю жизнь, по-видимому, останется калекой… как оно и вышло…
— Да какой вы калека!
Ринальдо улыбнулся половиной лица.
— Во-от. Для этого, полагал я. нужны очень веские причины. И если уж она это сделала, если пошла на такой шаг, то не следует ей мешать, как-то появляться вновь, вновь заставлять ее мучиться угрызениями совести… Я, видишь ли, валяясь в госпитале, думал, что она из-за меня может мучиться угрызениями совести. Она ведь ушла, не говоря ни слова, как мне передавали, не оставив ни записки, ничего… я был в совершенном недоумении. Я пытался строить варианты, и от нечего делать, в перерыве между операциями измымлил этакое стихотворение в прозе, помню как сейчас:
Если ты поверила тем, кого не любила — или говорила мне о своей нелюбви — и не веришь больше мне, не веришь тому, кого любила — или говорила мне о своей любви — и который любил и любит тебя — тогда иди, и мне не жаль расставаться с тобою. Если ты устала быть рядом с калекой, волноваться за сохранение жалких остатков его тела и духа и хочешь наконец жизни — иди, я не держу тебя и никогда не напомню о себе в будущем, и стань же счастлива. Если же произошло какое-то страшное недоразумение и я сам, не ведая об этом, виновен в твоем уходе, обидев тебя чем-то, о чем не могу теперь догадаться, то обьясни мне это, дай мне возможность загладить вину, и я счастлив буду снова стать с тобою вместе…
Что-то в этом роде. Прости, что процитировал это творение полностью, а не в конспекте, — он усмехнулся. — Тогда мне это казалось верхом поэтического мастерства и психологической глубины. Как видишь, мне и в голову не приходило, что она не просто ушла, а ушла к кому-то. То есть мелькало такое, когда очень одолевали боль и тоска, но всерьез я не рассматривал этот вариант. Я даже хотел ей послать сию виршу… то-то было бы смеху! Во-от… Но тут мне опять стало хуже, знаешь ли, опять месяц на пределе, еще пять реанимаций… и когда снова очухался, то счел себя не вправе даже таким робким способом навязывать ей тот жалкий огрызок человека, которым стал. Искусственные легкие, искусственные почки, искусственная простата, 73 процента чужой кожи, четыре сращения позвоночника с подсадками донорского спинного мозга… Одним словом, подарочек. Ну, а потом — очень не скоро, я еще почти год отирался по госпиталям… я узнал, что она с твоим отцом, и окончательно угомонился, так она и не насладилась моими достижениями в области литературы… — Ринальдо опять улыбнулся.
Он рассказывал, он купался в ее внимании, ее сочувствии, запрокидывал голову и пил свет летнего неба, но думал о своем. О своем, о чем не мог рассказать ни ей, да и никому. Никому, пока не закончена эвакуация, пока не взорвалось солнце и его вахта не пришла к концу.
Доделывать, переделывать, начинать сначала нам придется еще не раз… Еще не раз… Начинать сначала придется еще не раз… Это писал Ленин, Чари, почти два века назад. Еще не раз… Но, Чари, солнышко мое, вот что я думаю… Начинать сначала можно лишь с людьми, которые понимают, сознают, знают, где была допущена ошибка, и почему эта ошибка не фатальна, и как ее исправлять… Но в периоды, когда мы вдруг уверяемся, что переделывать больше не придется, что делаемое сейчас совершенно правильно и нужно лишь делать это как можно скорее и лучше — тогда мы воспитываем в людях лишь веру, а не понимание, ибо это и быстрее, и проще, кажется более надежным… Ведь тому, кто понимает, надо объяснить, надо убедить — значит, надо быть умнее его, увереннее его, а подсознательно мы не всегда в этом уверены, и в своем уме, и в своей уверенности… а тому, кто верит, можно только приказывать. Прекрасно. Надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной… Солнце. Но вот приходится отступать, чтобы переделывать, — и нельзя об этом сказать, потому что вера однонаправлена, она исключает отступление и переделывание. Все перестают верить вообще, и в прежнее дело, и в нынешнее. Наступает апатия. И чтобы избежать ее, не говорим тем, кто верит, о необходимости отступать и переделывать, и начинаем, с неизбежностью начинаем лгать, выдавая отступление за наступление, переделывание — за улучшение уже созданного, скрываемся за словами, за демагогией, и, раз начав, уже не в состоянии остановиться, идем на ложь, на преступление, сковываем себе руки, постоянно боимся, как бы что-то не всплыло, думаем, что все это в интересах дела, а на самом деле заботимся уже не так о деле, как о конспирации… Ах, Чари! Мы поставили во главу угла не своекорыстие, а мораль — и издеваемся сами же над этой моралью. Мы положились почти исключительно на субъективный фактор — и калечим его, увечим, насилуем, как нам заблагорассудится! Преступление… Самоубийство!.. Чари, что это был за мозг! В двадцать втором году прошлого века он знал, что мы способны в борьбе за мелкие, сиюминутные цели к этому прийти, и мучился от такой угрозы, и, как мог, старался ее предотвратить. Уже тогда он называл наши ошибки, наши заговоры в тиши запортьеренных кабинетов «келейно-партийно-цекистскими притушениями поганых дел», это подлинные слова, почитай телефонограммы того времени, я помню наизусть, это не закрытые документы, это опубликовано, и он не бросал слов на ветер… Он писал: мы не умеем открыто судить за поганые дела, за это нас всех и Наркомюст сугубо надо вешать на вонючих веревках, и я еще не потерял, писал он, надежды, что нас когда-нибудь за это поделом повесят… Наркомюст — это так тогда называлась Академия Чести и Права, Чари, а, ты сама догадалась… Нас не повесят, Чари. Просто взорвется Солнце. А оно могло не взорваться… могло, и я мог это предотвратить, но не захотел, и не жалею об этом, потому что уже было поздно. Но, Чари!