Альфред Кубин - Другая сторона
Никогда не смеявшиеся, почти не разговаривавшие друг с другом, эти синеглазые были живым олицетворением уравновешенности. Об этом говорили их полные достоинства размеренные жесты, морщинистые лица, отмеченные печатью духовной силы. Это почти сверхчеловеческое равнодушие придавало им такой вид, словно они были выжжены изнутри. Безучастное участие — вот такое противоречивое определение приходит мне на ум всякий раз, когда я вспоминаю аборигенов, чье обаяние я буду чувствовать до последнего часа. Об их возрасте я не осмеливался судить. По-стариковски невозмутимые, не доступные для каких бы то ни было чувств выражения лиц — и живые, словно бы освещенные изнутри взгляды. Белоснежные, идеально ровные зубы — и худые, иссохшие, как мощи, тела. Всего их насчитывалось не более пятидесяти человек. Я трижды наблюдал за тем, как они хоронят своих умерших, и имел возможность убедиться, насколько они не похожи ни на христианских, ни на буддийских отшельников. Трупы они заворачивали в одежду, укладывали в яму, покрывали сверху мхом и листьями, после чего засыпали могилу землей. Мертвеца хоронили рядом с домом, в котором он жил; место погребения ничем не отмечали. И ни оплакиваний, ни молитв. Из одного только наблюдения за этими своеобразными похоронами я извлек для себя огромную пользу.
Теперь я на время прерываю ход повествования, чтобы не оставлять читателя в полном неведении относительно философии синеглазых, насколько я ее себе уяснил.
2. Просветление через познаниеЧему я научился прежде всего — это по достоинству ценить безразличие. Достижение этого состояния стоит живому, энергичному человеку труда всей жизни. Но испытав хотя бы раз его сладость, человек держится за него, хотя бы даже и ценой непрерывных усилий. Теперь и я пытался часами сосредоточенно созерцать камни, цветы, животных и людей. И мое зрение обострилось в той же мере, как это ранее случилось со слухом и обонянием. Для меня настали великие дни — я открывал новую сторону мира грез. Подготовленные чувства исподволь влияли на мыслительный аппарат и формировали его. Я научился особенному роду удивления. Каждый предмет при рассмотрении его вне связи с другими предметами приобретал новый смысл. У меня кружилась голова при мысли о том, что всякое тело простирается ко мне из вечности. Чистое бытие — быть таким и никаким иным — стало для меня откровением. Однажды, разглядывая ракушку, я с поразительной ясностью осознал, что она ведет вовсе не такое примитивное существование, как мне казалось прежде. И вскоре я был вынужден сделать тот же вывод применительно ко всему на свете. Самые сильные впечатления поначалу приходили при засыпании или сразу после пробуждения — то есть когда тело было усталым и жизнь во мне пребывала в сумеречном состоянии. Приходилось постепенно, частями вызывать из небытия мир, и всякий раз он был новым.
Я все острее чувствовал взаимосвязанность всего существующего. Краски, запахи, звуки, вкусовые ощущения были для меня взаимозаменяемыми. Я понял: мир есть сила воображения, воображение — сила. Куда бы я ни направлялся и что бы ни делал, я старался усиливать свои ощущения радости и страдания и втайне смеялся над теми и другими. Ибо теперь я знал наверное, что качание из стороны в сторону — это и есть равновесие, и что чем сильнее и шире размах колебаний, тем оно ощутимее.
То я видел мир как красочное чудо, подобное ковру, в котором самые резкие противоречия растворяются в общей гармонии; то обозревал необъятный узор форм. В ночном сумраке меня овевала органная симфония звуков, в которой патетические и нежные голоса природы сливались в понятные мне аккорды. Воистину неизведанные и незабываемые ощущения испытывал я во время ночных прогулок. Вспоминаю то утро, когда я вообразил себя центром некой элементарной системы счисления. Я чувствовал себя абстрактной колеблющейся точкой равновесия сил, подобный ход мыслей я тогда познал в первый и последний раз. Теперь я начал понимать Патеру, повелителя, великого и страшного учителя. Я стал главным смехачом на сцене грандиозного бурлеска — не разучившись при этом трепетать вместе с жертвами. Во мне был трибунал, следивший за всем, и я понял, что в сущности ничего не происходит. Патера присутствовал всюду, я видел его в глазах друга и врага, в зверях, растениях и камнях. Сила его воображения пульсировала во всем. Сердцебиение страны грез. И все же я ощущал в себе что-то чуждое. К ужасу своему я обнаружил, что мое Я состоит из бесчисленных Я, выстроившихся в ряд друг за другом. Каждое последующее казалось мне значительнее и скрытнее предыдущего; последние терялись в тени и были недоступны для моего восприятия. Каждое из этих Я имело свои собственные воззрения. Так, например, с точки зрения органической жизни восприятие смерти как конца было верным, но для более высокой ступени познания человек вообще не существовал, а потому и конца быть не могло. Ритмичный пульс Патеры пронизывал собой все: он, с его ненасытной силой воображения, хотел объять все сразу — вещь и ее противоположность, мир — и Ничто. И оттого его творения колебались, как маятники. Им приходилось отвоевывать свой воображаемый мир у Ничто, чтобы, обосновавшись в этом воображаемом мире, покорять Ничто. Но Ничто было упрямо и не поддавалось, и тогда сила воображения начинала гудеть и трещать, и возникали все градации форм, звуков, запахов и красок — и являлся мир. Но Ничто опять поглощало его, мир становился тусклым, блеклым, жизнь сникала, замолкала и распадалась, умирала… превращалась в ничто; и все начиналось заново. Это объясняло, почему все соединяется в целое, почему возможен космос. Все это было проникнуто страданием. Чем выше ты рос, тем глубже уходили твои корни. Ища радости, я одновременно ищу и муки. Ничто — или все. В силе воображения и Ничто крылась первопричина; вероятно, они составляли единое целое. Кто постиг свой ритм, тот может приблизительно вычислить, как долго продлится для него страдание или мука. Заблуждение, противоречие составляют непременное условие жизни. Когда горит мой дом — это одновременно и несчастье, и игра пламени. Страдающий может утешаться тем, что и то, и другое суть плоды воображения. Патера, получавший выгоду с обеих сторон, вероятно, хорошо это знал.
Благодаря родственному биению пульса я научился понимать животных. Вот этот кот плохо выспался, а у того щегла — подлые мысли. Происходящее вокруг отражалось во мне, и эти отражения отныне управляли моими поступками. Шум внешнего мира терзал и оголял мои нервы достаточно долго, чтобы они стали восприимчивыми для впечатлений в мире грез.
Все эти процессы завершаются тем, что человек перестает существовать как вид — в нем больше нет нужды. Этот путь ведет к звездам.
3. Тревожный сонВ ту ночь я заснул, обуреваемый великими мыслями. Но далеко не столь великолепен был мой сон, который я все же хотел бы привести здесь ради его необычности. Я увидел себя стоящим на берегу реки и с тоской вглядывающимся в предместье, которое выглядело обширнее и живописнее, чем наяву. Насколько хватало глаз, тянулось нагромождение мостов, башен, ветряных мельниц, зигзагов холмов — все это было перемешано и слито воедино подобно миражу. Среди этого хаоса мельтешили большие и маленькие, толстые и тонкие фигуры. Пока я так стоял и смотрел, я вдруг почувствовал, что за моей спиной стоит мельник. «Это я его убил!» — прошептал он и хотел столкнуть меня в воду. Но тут моя левая нога, к моему великому удивлению, вытянулась в длину, так что я без усилия смог перешагнуть на другой берег. И тут же услышал вокруг себя многозвучное тиканье и увидел множество плоских часов самых разных размеров — от башенных до небольших кухонных, — которыми был занят целый луг. Мужчина в зеленом кожаном костюме и белом колпаке, напоминающем сосиску, сидел на голом дереве и ловил рыбу в воздухе. Пойманных рыб он развешивал на ветвях, и они вмиг становились вялеными. Появился пожилой тип с ненормально большим туловищем на коротеньких ножках. На нем были только рабочие штаны, заляпанные грязью; по его груди тянулись два вертикальных ряда сосков я насчитал их восемнадцать. — Он со свистом набрал полные легкие воздуха и начал играть на этих сосках, как на аккордеоне, красивые мелодии, попеременно надувая то правую, то левую грудь. При этом он двигался в такт музыке, словно дрессированный медведь, выдыхая воздух толчками. Наконец он перестал плясать, высморкался себе в руки и стремительно вытянул их перед собой. В ту же секунду у него выросла чудовищная борода, в дебрях которой он исчез. В близлежащих зарослях я вспугнул множество жирных свиней: они помчались от меня гусиным строем, становясь все мельче и мельче, пока не скрылись, пронзительно визжа, в мышиной норе у дороги.
За моей спиной у реки сидел мельник — при его виде мне стало не по себе — и изучал огромный газетный лист. После того как он дочитал, а затем сожрал лист, из ушей у него повалил дым, сам он стал медным, поднялся и, придерживая обеими руками отвислый живот, принялся метаться вверх и вниз по берегу. При этом он дико озирался и издавал пронзительные свистки. А потом грохнулся оземь, будто сраженный ударом, побелел и стал прозрачным, и в его внутренностях отчетливо вырисовались два маленьких железнодорожных поезда; они, кажется, преследовали друг друга, с быстротой молнии проезжая кишку за кишкой. Качая головой и несколько ошарашенный, я хотел было предложить мельнику свою помощь, но потерял дар речи при виде шимпанзе, который с немыслимой скоростью насадил вокруг меня сад, причем толстые яблочно-зеленые саженцы моментально взошли в сырой почве, образовав заросли какой-то гигантской спаржи. Я боялся, что окажусь запертым внутри этой живой ограды как в клетке, но был освобожден раньше, чем успел как следует поразмыслить. Мертвый мельник — уже непрозрачный — снес, сотрясаясь в схватках, многие сотни тысяч молочно-белых яиц, из которых моментально развились легионы улиток, которые стали жадно пожирать своего родителя. В воздухе распространился едкий запах копченого мяса, и мясистые стебли стали гнить на глазах, превращаясь в подобие пряжи из фиолетово мерцающих нитей.