Джордж Мартин - Дикие карты
— Давайте выйдем на улицу, покурим.
— Хорошо.
Я вышел наружу, отряхнул руки и получил набитую вручную сигарету из его серебряного портсигара. Он дал мне прикурить и взглянул на меня поверх огонька.
— Когда все уляжется, я хотел бы провести кое-какие тесты. Посмотреть, как именно вы все это делаете.
Я пожал плечами.
— Пожалуйста, мистер Холмс. У вас есть какие-то особые причины?
— Возможно, я смогу дать вам кое-какую работу.
Что-то на миг заслонило от меня солнце. Я поднял глаза, и по спине у меня побежали мурашки. В воздухе, чернея на фоне неба, летел призрак Джетбоя. Его белый пилотский шарф развевался на ветру.
* * *Я вырос в Северной Дакоте. Родился в тысяча девятьсот двадцать четвертом — нелегкое было время. Переживали трудности банки, хватало проблем и фермерам: перепроизводство сбивало цены. Когда разразилась Великая депрессия, все стало не просто плохо, а хуже некуда. Цены на зерно упали настолько, что некоторым фермерам приходилось буквально приплачивать, чтобы его хоть куда-нибудь вывезли. В здании суда каждую неделю проходили аукционы — фермы стоимостью в пятьдесят тысяч долларов уходили с молотка за несколько сотен. Половина домов на Мэйн-стрит опустела.
Фермеры придерживали зерно, чтобы потом поднять цены. Я вставал посреди ночи и носил кофе и еду отцу и двоюродным братьям, которые патрулировали дороги, чтобы никто не мог продать зерно за спиной у остальных. Если кто-то проезжал мимо них с зерном, они останавливали грузовик и разгружали его; если кто-то пытался провезти скот, они пристреливали животных и бросали туши гнить на обочине. Кто-то из местных толстосумов, пытавшихся сколотить состояние, скупая пшеницу по бросовым ценам, подрядил на подавление фермерской стачки Американский легион[12] — и весь округ поднялся на борьбу и задал легионерам хорошую трепку, так что те были вынуждены с позором вернуться в город.
Мне было одиннадцать, когда я впервые увидел Арчибальда Холмса. Он улаживал чрезвычайные ситуации для мистера Генри Уоллеса из Министерства земледелия и приехал в Файетт, чтобы что-то обсудить с фермерами: не то ценовое регулирование, не то контроль за производством сельскохозяйственной продукции, не то его ограничение. Короче говоря, это имело отношение к программе «Новый курс», благодаря которой наша ферма не ушла с молотка за бесценок. По прибытии он произнес на ступенях здания суда небольшую речь.
Арчибальд Холмс уже тогда производил сильное впечатление. Хорошо одетый, с проседью в волосах, несмотря на то что тогда ему не было еще и сорока, он курил сигарету в мундштуке, как сам Франклин Делано Рузвельт — первый демократ, за которого проголосовала моя семья. Речь звучала необычно, как будто в его раскатистом "р" было что-то простонародное. Вскоре после его визита дела пошли в гору.
Годы спустя, даже после давнего знакомства, он так и остался для меня мистером Холмсом. Мне и в голову не приходило назвать его по имени.
Возможно, за мою тягу к странствиям следует благодарить именно то посещение мистера Холмса. Я вдруг понял: должно же что-то быть за пределами Файетта, какая-то другая жизнь, не такая, как в Северной Дакоте. По представлениям моего семейства моя жизнь должна была сложиться следующим образом: мне предстояло обзавестись собственной фермой, жениться на какой-нибудь из местных девчонок, наплодить кучу ребятишек, по воскресеньям слушать, как пастор стращает прихожан адскими муками, а по будням вкалывать в поле на благо какого-нибудь банка. При мысли о том, что ничего другого нет и быть не может, внутри у меня все восставало. Какое-то чутье подсказывало мне: где-то есть и другая жизнь, и я хотел получить свою долю от нее.
Я вырос в высоченного широкоплечего блондина с большими руками, которые отлично управлялись с футбольным мячом — то, что мой рекламный агент впоследствии именовал мужественной внешностью. Я играл в футбол — и неплохо, на уроках скучал, а долгими зимними вечерами выступал на сцене местного самодеятельного театра. Репертуар у нас был довольно обширный, как на английском, так и на немецком, а я знал и тот и другой языки. Играл я в основном в викторианских мелодрамах и исторических спектаклях и даже удостаивался хвалебных отзывов.
Девчонкам я нравился и считался завидным женихом. Но я очень старался никогда никого из них не выделять и крутил с тремя-четырьмя одновременно.
Все мы росли патриотами, в наших краях это естественно: суровая природа обычно прививает любовь к родной земле. О патриотизме не говорили много, не выставляли напоказ, он просто был частью нашей жизни.
Дела у местной футбольной команды шли неплохо, и передо мной забрезжил путь за пределы Северной Дакоты. Перед окончанием школы мне предложили стипендию на обучение в университете штата Миннесота. Но я туда так и не попал. Вместо университета на следующий же после выпуска день я отправился к вербовщику и пошел добровольцем в пехоту. Ничего особенного. Точно так же поступили все парни из моего класса. Был май сорок второго года.
Войну я закончил с Пятой дивизией в Италии, сполна хлебнув всех «прелестей» жизни пехотинца. Дожди лили не переставая, нормального укрытия никогда не было, а все наши вылазки происходили как на ладони у неуловимых немцев, засевших за ближайшей высоткой с цейссовскими биноклями, потому что то и дело слышался неизменный, леденящий кровь вой пикирующего «восемьдесят восьмого»[13]...
Мне постоянно было страшно, большую часть времени я валялся на земле, уткнувшись мордой в грязь, под свист снарядов, и через несколько месяцев такой жизни понял, что вернуться домой целым и невредимым мне не светит; не факт, что я вообще вернусь. Здесь не было никаких сроков, как впоследствии во Вьетнаме; стрелки просто торчали на рубежах до конца войны или пока их не убивали или не ранили так, что они больше не могли оставаться в строю. Я смирился с этим и продолжал делать то, что должен. Меня повысили до старшины и в конце концов дали «Бронзовую Звезду» и три «Пурпурных Сердца», но медали и повышения никогда не волновали меня так, как вопрос, где взять пару сухих носков.
Там у меня появился один приятель, некто Мартин Козоковски, отец которого был режиссером какого-то захудалого театра в Нью-Йорке. Однажды вечером, когда мы распивали на двоих бутылку дрянного красного вина и покуривали — к сигаретам я тоже пристрастился на фронте, — я упомянул вскользь о своей актерской карьере в Северной Дакоте, и он в приступе пьяной благожелательности ляпнул:
— Слушай, перебирайся после войны в Нью-Йорк, и мы с отцом в два счета пристроим тебя на сцену.
Пустая фантазия, поскольку в тот миг ни один из нас не верил, что нам суждено вернуться, но она запала мне в голову, тем более что впоследствии мы не раз возвращались к этой теме, и вскоре, как иногда случается, мечта стала реальностью.
После Дня Победы я приехал в Нью-Йорк, и Козоковски-старший выбил для меня несколько ролей, а я тем временем где только не подрабатывал, и любая из этих работ почти ничем не отличалась от труда на ферме или на войне. В театральных кругах было полно пылких интеллектуалок, которые не красили губы — в те времена это было нечто сродни вызову обществу — и с легкостью приглашали тебя в гости, если ты слушал их разглагольствования об Ануе и Пиранделло, а лучше всего в них было то, что они не горели желанием немедля выскочить за тебя замуж и начать производить на свет маленьких фермеров. Северная Дакота отходила все дальше и дальше, и я начал задумываться, а принесла ли война вообще хоть какое-то облегчение.
Это, разумеется, была иллюзия. По ночам я иногда просыпался от воя «восемьдесят восьмых», и живот у меня сводило от ужаса. Старая рана на икре начинала ныть, и я вспоминал, как лежал навзничь в воронке от снаряда, весь в грязи, ожидая, когда подействует морфин, и смотрел в небо, где звено серебристых «сандерболтов» поблескивало на солнце коротковатыми крыльями. Каково это было — лежать на земле и сходить с ума от зависти к парням на истребителях, которые парили там, в своем безмятежном небе, а я истекал кровью, кое-как перевязанный индивидуальным пакетом, и думал: ну, попадись мне только кто-нибудь из этих стервецов на земле, они у меня попляшут...
* * *Когда мистер Холмс начал свои опыты, он установил, насколько я силен, и оказалось — такой силы никто никогда не видел и даже вообразить себе не мог. Напрягшись, я мог поднять до сорока тонн. Пули, выпущенные из пулемета, расплющивались о мою грудь. Бронебойные снаряды двадцатого калибра сбивали меня с ног, но я тут же вскакивал опять, целый и невредимый. Ничего серьезнее двадцатки на мне испробовать не рискнули, впрочем, я и не настаивал. Если бы в меня выстрелили из настоящей пушки, а не из большого пулемета, от меня, возможно, и мокрого места бы не осталось.