Эллен Датлоу - Лучшее за год 2005: Мистика, магический реализм, фэнтези
Когда сыновья были детьми, она совсем не задумывалась о хрупкости этого мира; все казалось ей высеченным из камня — замужество, домашние уроки с мальчиками по вечерам, ритуалы приготовления пищи, шитья, занятия любовью. Теперь же прошлое представало перед ней разрозненными кусками. Обрывки, вырванные из контекста и не имеющие смысла, как, например, тот случай, когда Кешав и мальчики наловили сачками бабочек и выпустили их в гостиной… Старший сын — ему тогда исполнилось одиннадцать — прибежал за ней, задыхаясь от смеха, и со словами «Мам, пойдем, посмотришь!» потащил ее из кухни. Тут и там, в солнечных лучах трепетали бабочки, словно изящные волшебные коврики. Они сидели на музыкальном центре. Облепили репродукции с пейзажами, развешенные на стенах. Кешав раскрыл книгу и начал сравнивать бабочек, пытаясь определить их названия.
— Вот эта — белая капустница. Смотрите, бабочка-парусник, а эта бабочка — из семейства белянок…
Вдруг ей стало невмоготу. Потянув на себя раму, она открыла окно и выбила москитную сетку. Кешав внимательно посмотрел на нее и затем рассмеялся. Все вместе они стали проворно изгонять безумно метавшихся по комнате бабочек в окно, наружу, туда, где светло. Когда окно было снова закрыто, Падма заметила двух мертвых бабочек, одну — на акустической колонке, другую — на кофейном столике. Первая была желтого цвета, вторая — оранжево-черная. На полках и мебели осталась лежать пыльца.
— Там еще одна, попалась в ловушку, — громко сказала она, — На картине. За стеклом.
Это была оранжевая бабочка. Падме показалось тогда, что ее крылышки бьются о стекло.
— Глупая, она же нарисованная. — Кешав стоял позади нее, мягко трогая пальцем бабочку, другой рукой гладя жену по волосам. И она увидела, что так оно и есть.
Она часто сидела, размышляя о недавнем прошлом, безуспешно стараясь найти какой-нибудь вещий знак, хотя бы намек на то, что все окончится для нее вот так, и нить воспоминаний, разматываясь, неизбежно приводила ее в далекие времена ее детства в Индии. Перед глазами вставал огромный неухоженный дом, где в многолюдных комнатах жили четыре поколения их семьи — яркие стайки тетушек, трещавших, словно сороки, корова молочника, приходившая каждое утро к их воротам, плеск молока в ведре. Старое манговое дерево — любимое место, где она могла прятаться, — похожее на темную многорукую богиню, его перепутавшиеся стволы стремились прямо в небо, а длинные зеленые вощеные листья перешептывались, подобно жрицам. В воробьином гнезде полно голых птенцов — они пищат, широко раскрыв рты. Она лежит на широкой ветке, прижавшись щекой к шершавой коре, и смотрит вниз на плоскую крышу дома, видит цветочные горшки на невысокой стене вдоль крыши, одежду, цветными флажками развевающуюся на натянутой веревке. Вот бабушка собирает дикий жасмин в заросшем саду позади дома, поднимает голову и видит Падму, улыбается, качает головой и называет ее обезьянкой. Но всякий раз, подобно ненужному воздушному змею, парящему кругами, ее мысли возвращаются в тот самый день, когда остановилось время.
В тот яркий безоблачный летний день она со своего дерева увидела, как ее слабоумный дядя поднялся на крышу. Она с интересом наблюдала за ним: для чего понадобилось взрослому человеку с разумом трехлетнего ребенка — его выходки неизменно веселили младшее поколение семьи, ее родных и двоюродных братьев и сестер — залезать на крышу, куда ему строго-настрого запретили подниматься. Обычно ему нравилось представлять себя на месте кого-то или чего-то. Однажды он просидел на полу в гостиной несколько часов, притворяясь или действительно решив, что он стул. В другой раз дядя вообразил, что он выхухоль, побежал вдоль стен за дом, где стал зарываться в землю под кустами и сопеть. Он не должен был быть на крыше, Падма знала это — бабушка живет в страхе, что когда-нибудь ее младшему сыну захочется стать птицей. Но этот день был таким солнечным, дышал светом, воздухом, покоем, что она не думала о несчастье. Сначала дядя просто ходил кругами, двигаясь неуклюже и напоминая жирафа, он постукивал по цветочным горшкам и хлопал по белью на веревке своими мягкими, но цепкими руками. Восьмилетней Падме пришло в голову, что, наверное, нужно позвать кого-нибудь и сказать, что Чотей-Маму один на крыше, но смотреть на него было так увлекательно. Она еще раздумывала, что ему бросить — веточку или листик, чтобы посмотреть, что будет, — как он полез на крышу лестничного колодца.
Крыша лестничного колодца возвышалась над домом на пятнадцать футов. Дядя поднимался наверх, ставя ноги в пустоты между кирпичами. Девочка, наблюдая за ним, наконец-то стала осознавать, что он — в опасности, что нужно обязательно кому-нибудь сообщить. Но голос как будто замер у нее в горле. Ее дядя уже стоял на крыше лестничного колодца, широко раскинув руки, а ветер раздувал его белую хлопковую рубашку и пижамные штаны. От вымощенной камнем поверхности двора его отделял всего лишь прыжок. И он прыгнул.
Даже сейчас, спустя столько лет, стоит ей закрыть глаза, она видит его. Он парит в горячем голубом небе, размахивая руками, оторвавшись от крыши колодца на несколько футов. Неописуемый крик восторга срывается с его губ. Он летит, он легче пушинки. Целую вечность он плывет по воздуху, за спиной его развеваются дикие, непокорные волосы.
А потом небо опустело. Она услышала звук падения, но не сразу связала его с тем, что дядя исчез.
Маленькая Падма продолжала оставаться на дереве, она видела, как в дом все идут и идут соседи, как подъехала машина врача и любопытствующая толпа собралась у главных ворот. Когда стемнело, в их доме и в домах по соседству зажегся свет. Она слышала, как в комнатах и во дворе плачут, причитая, женщины, раздаются еще чьи-то голоса, но никто не зовет ее и не ищет. Ни мама, ни бабушка. Она лежала на ветке мангового дерева, ей все сильнее хотелось спать и есть, но ничто на свете не могло заставить ее самостоятельно спуститься вниз. Она останется здесь навечно…
Затем ей вдруг послышалось, как кто-то зовет ее снизу из темноты, и она наконец слезла с дерева — медленно, как во сне, — повинуясь голосу, который вел ее сквозь кустарник, все дальше и дальше, в самые дикие заросли в глубине сада. Теперь уже не вспомнить, чей это был голос, — может, самого Чотей-Маму, или бабушки, или какой-то птички, эта песня, похожая на звуки флейты, доносилась до нее из скрытого от глаз дупла на дереве. Но она шла на этот зов через джунгли по тропинке, которая тонкой нитью из лунного света пролегала среди черных деревьев и кустарников. Спотыкаясь, царапаясь о колючки, она добралась наконец-то до теплого, мягкого уголка и, свернувшись калачиком, приготовилась спать — успокоенная, прощенная, с мыслями о том, как хорошо оказаться дома, в безопасности.
Следующее воспоминание — яркий свет дня. Падма стоит одна под манговым деревом. На губах у нее кровь, и несколько пятен осталось на ситцевом платье. Ей не хочется ни есть, ни пить, ей кажется, что она только что очнулась после глубокого сна. Слышно, как в доме громко плачет какая-то женщина. Резко открывается дверь во двор. За ней стоит отец, оглядываясь по сторонам. У него лохматые, непричесанные волосы и мятая рубашка. Он видит ее, застывает на месте, затем бежит к ней, зовя по имени, подхватывает на руки. В доме пахнет смертью и дезинфицирующими средствами. Незнакомая женщина с растрепанными волосами и красными глазами, которая заворачивает ее в складки своего сари со следами от слез, оказывается ее матерью. Пальцы приглаживают спутанные волосы Падмы, убирают из них листья.
— Где ты была, противный ты ребенок? Мы всю ночь тебя искали… и в саду, и в парке — везде…
Ей хочется сказать им, что она видела, как Чотей-Маму летел, но слова не идут. Весь день они задавали один и тот же вопрос, на который невозможно ответить: где ты была?
Спустя тридцать семь лет она сидела одна в доме с множеством коробок, так и не зная на него ответа.
Пока она пребывает в задумчивости, комната наполнится вечерним сумраком — натюрморт в серых тонах — и ей будет казаться, что сразу же за окнами комнаты ее ожидает лес, что деревья сжимают стены дома и шепчут что-то. В декоративном зеркале, висящем на стене в столовой, она увидит собственное отражение, скорее напоминающее дикого зверя в своем логове: непослушные волосы обрамляют лицо, изъеденное тенями, нос как птичий клюв, огромные глаза, видящие в темноте, похожи на глаза лемура. Она содрогнется и покачает головой, чтобы избавиться от наваждения, и встанет с легким вздохом. Включив свет, она соорудит себе бутерброд с чатни[4]и рассеянно съест его на кухне. Затем приступит к работе.
С утра до вечера она сновала по дому, как ночной мотылек, ослепший от света, — сортируя, укладывая, надписывая, до тех пор пока все комнаты не утратили привычный вид, который был ей противен. Днем она делала перерыв для того, чтобы бесцельно побродить по лесу. Она старалась думать о реальных вещах, например о том, как ей жить дальше. Старший сын, работавший в Калифорнии, хотел, чтобы она купила дом и переехала к нему поближе. Ее подруга в Индии настойчиво просила в своих письмах вернуться на родину и начать там новую жизнь.