Элджернон Блэквуд - Кентавр
Топот пролетел по горам, затихая в отдалении. Рододендроны, скрывавшие их до поры до времени, приняли обычный облик, и теперь один за другим зажигали огоньки бесчисленных цветов навстречу солнцу. А О’Мэлли понял, что во время сна прошел вместе со свои провожатым через врата из слоновой кости и рога и теперь стоял в саду юности Земли. Миновав все границы, все барьеры, он достиг райского сада своих глубинных желаний. Сознание Земли приняло его. И теперь он видел ранние формы жизни, порожденные ею, — живых прототипов легенд, мифов и сказаний, воплощение первых проявлений ее сознания, вечных, доступных восприятию любого истинно поклоняющегося. Он всю жизнь обожал и обожествлял природу. И теперь, слившись с обожаемым существом, он ощущал мысли Земли, ее силы и проявления жизни как свои собственные.
Все это пронеслось в душе ирландца, но раздумывать было некогда. Спутник его претерпевал поразительное преображение. Наконец всякое прикрытие отброшено. Родичи призвали его. Он всем существом устремился навстречу.
Собственно, преображались они оба, но вначале ирландец заметил перемены только в провожатом.
Стоило лучу солнца коснуться его, как это космическое существо прижалось к земле, и тут же пружинисто поднялось и поскакало уже не на двух, как человек, а на четырех сильных ногах. Бока вздымались, мощные плечи перешли в удлинившуюся спину, из груди вырвался рев, такой же, как то, что недавно лишь стих в горах. Откинув голову и выставив грудь вперед, он застыл, величественно вырисовываясь на фоне неба, выдыхая порывы ветра. Огромные карие глаза сияли от восторга обретенной свободы, царственное преображение завершилось.
Повинуясь дерзкому порыву возбуждения, ирландец вдруг выкрикнул слово, пришедшее на ум, не успев даже задуматься о его значении.
— Лапифы! — крикнул он. — Лапифы![99]
Могучая фигура ринулась на него, грозя затоптать. На мгновение карие глаза воинственно загорелись. Но в следующий миг, рыкнув снова и махнув рукой, он поднялся на дыбы, забив копытами воздух. Обретшее свободу существо прамира, чуть пригнувшись, совершило огромный скачок — и понеслось вниз по склону легким галопом, вдогонку сородичам. Он унесся прочь. Подобно силуэту из ветра и облаков. Память рода хранила многое, и некоторые слова вызывали живой и непосредственный отклик. Та древняя битва с лапифами была одной из множества картин, хранившихся в памяти Матери-Земли. Стоило ему выкрикнуть это слово, как О’Мэлли и сам моментально ощутил себя вовлеченным в водоворот утраченной памяти. Пустынный мир вокруг населился — и небо, и леса, и реки.
Проводив взглядом стремительно удаляющегося спутника, стук копыт которого уже влился в общий топот, О’Мэлли перевел взгляд на себя. Удивление мешалось со счастьем: его тело также менялось. Собственно, преображение завершилось. Солнце ласкало вытянувшееся тело. Руки и ноги налились силой, корпус возвышался над землей по-иному, воздух, обычно тонким ручейком вливавшийся в легкие, теперь тек широкой рекой и вырывался наружу ветром, грудь расширилась, блестящие на солнце бока, покрытые росой, словно отталкивали на бегу почву.
А бежал он лишь отчасти по-человечески: прямой корпус выбрасывался вперед, но приземлялся он на четыре ноги. Потрясая руками, он словно летел, ничем не сдерживаемый, по поверхности одновременно и тела, и сознания Земли. Полностью свободный.
И пока он нагонял остальных, в памяти всплыла слабая картинка, как бывает, когда вспоминаешь нечто доставившее боль: как странно мальчик плыл в море, как развевались тени-эманации вокруг его отца на палубе и, наконец, как летели те фигуры из ветра и облаков, столь часто возникавшие перед внутренним взором, по длинным голым холмам. То были последние воспоминания о внешнем мире.
Он несся по горам на рассвете, ясно осознав, откуда бралась та скорость передвижения, которая удивляла его на пароходе в русском великане и мальчике. Ветер свистел вокруг, и сам он летел подобно ветру. Далеко впереди виднелись следы рассеявшегося словно туман сонма сородичей. Доносился отзвук их рева, но теперь раздавался стук только его копыт. Вокруг простирались все новые и новые виды, вбирая его в себя.
Едва он снялся с места, как там послышались звуки музыки — простая мелодия тростниковой дудочки. Она опустилась с небес или донеслась с опушки леса, или же рассвет принес ее с собой — древнюю мелодию флейты, что люди называют свирелью Пана…
XXXVI
Лишь в силу войдем — угасаем
Средь кранов, цепей, рычагов,
От веретен круженья
Ум тронуться готов.
Богатством и почетом
Увлечены,
Но по большому счету
Мы в Вечности равны;
А древний мир чудесным
Казался нам тогда,
Таким кристально честным,
Беспечным — как года,
Что в спорах пролетели…
Все ж старый добрый Пан
Играет на свирели
Девицам и парням.
И пусть напев тех трелей
И смутен, и далек:
Пойдем! Давай, смелее,
Посвищем с ним чуток.
Через подробное описание, лучившееся прелестью давно позабытой красоты и неизбежно местами туманное, ирландцу удалось передать в том неприметном ресторанчике в Сохо страстную силу своего видения. Рассказ лился с его уст живо и убежденно, без всяких заминок. Подобно человеку, впавшему в транс, во время рассказа он вновь переживал те события. Ничто не отвлекало нас. Поистине, нет в Лондоне более спокойного и уединенного места, чем малые залы ресторанчиков во Французском квартале между обедом и ужином. Официанты и распорядители куда-то пропадают, посетители не показываются. И я совершенно определенно понимал, что опаляющее великолепие видения вызывали не слова рассказа, а полнота его переноса в мое восприятие. Мысли друга воспламеняли. Жар чувств зажег костер в моем сердце. Слова, как в устном, так и в письменном варианте, лишь досадно приглушали воздействие.
Полнота же переноса подтверждается тем фактом, что у меня ни разу не возникло желания что-либо уточнить. Я видел и понимал все ровно так же, как и он. Видимо, миновал не один час с начала этого примечательного рассказа, поскольку под конец появились другие посетители, которые начали занимать столики, зажегся свет, мрачные официанты подсунули нам меню и принялись демонстративно раскладывать приборы и расставлять тарелки, накрывая столы.
Но, клянусь, не знаю, как передать суть, ничего не потеряв. Да и О’Мэлли, похоже, не в состоянии был сохранить всю непосредственность на бумаге. Найденные в брезентовой сумке блокноты не делали чести здравости ума, как, впрочем, и перу моего друга.
Вначале все воспоминания о прошлой жизни словно отлетели прочь без следа, отчего он утратил почву для сравнения. Состояние, в котором он находился, было слишком совершенным, дабы допускать анализ. Мерка критических суждений ограничивала бы, ставила рамки, преуменьшала, в то время как он был свободен — и полностью вырвался из тисков прежней жизни. Ни единого фрагмента из тридцати лет прошлой жизни не прорвалось сюда. Поглощение оказалось полным.
— Я действительно считаю, — говорил он, сидя напротив меня за накрытым несвежей скатертью столом, — что тогда был слит с иным существом, невыразимо величественнее меня. Возможно, Шталь был прав, вслед за старым безумцем Фехнером, и оно впрямь было выражением сознания Земли. Со своей стороны могу лишь уверить, что все прочее оказалось вытеснено из памяти; все, известное мне прежде, начисто стерто. Но почти ничего из занявшего место воспоминаний я описать не в силах, по довольно странной причине: рассказу препятствует не масштаб или величие, а крайняя возвышенная простота. Мне не известен ни один современный язык, достаточно несложный, чтобы передать эту простоту. Ее суть заключена вне оболочки слов и поддается описанию не больше, чем сновидения, религиозный экстаз, она так же трудноуловима, как тайна Кубла-Хана или видение Святого Иоанна на Патмосе. Поэтому я убежден, что словами передать все полностью не удастся.
— Однако то, что я переживал, вовсе не представлялось видением, — продолжал О’Мэлли, — столь естественным, неизученным и вечносущим все выглядело. И вместе с тем, совершенно непосредственным и безыскусным, как капля росы или первая игрушка младенца. Природное вечно и неизменно. Господи, как же божественно все было кругом!
И при этом столь яростно обвел рукой вокруг, что этот жест куда выразительнее слов подчеркнул контраст той горной страны с помещением, где мы сидели, — тесные стены, крошечные окна, стулья, на которых тело не отдыхало, нависший над головой потолок, двери, сквозь которые едва можно протиснуться, настланные полы — повсюду искусственные барьеры, отсекающие свет и разлучающие с Землей. «Посмотри, во что мы превратились!» — говорил его жест. Он включал в общий образ и его одежду, ботинки, чудную шляпу на крючке, неприглядный зонтик в пыльном углу. Если бы я был способен смеяться, то непременно бы расхохотался.