Альфина - «Пёсий двор», собачий холод. Том III (СИ)
— Их приговорила революция, — в голосе госпожи Туралеевой мерещилась насмешливость. — Поверьте, я осознала её жестокость задолго до этой трагедии. — Она задумчиво подняла взгляд. — Когда происходят перемены… Впрочем, это касается не только перемен. Когда происходит любой значимый и всеобъемлющий процесс, каждый человек втайне надеется, что его — пусть бы и его одного! — обойдёт стороной. Каждый из нас легко находит аргументы в пользу такой надежды. Но ведь я был самым верным и преданным. Но ведь я умён. Но ведь я продумал всё заранее. — Она легко пожала плечами, всколыхнув на шубе снопы искр. — Так не бывает.
— Так не бывает… — раздавленно повторил Скопцов.
«Так больше не будет. Кровавое время подходит к концу — сейчас, сегодня».
— Выходит, вы… нас прощаете?
— Не более чем себя. Думаете, я не отыскала бы способа обезопасить отца с Илюшей, если бы в самом деле приложила усилия? Но я уже говорила вам: будущее интересует меня сильнее, чем прошлое. Анжей пришёл с хэром Ройшем к некоей договорённости, сейчас он не уедет из Петерберга. Он будет здесь, когда родится наш ребёнок. — Во взгляде госпожи Туралеевой проступила нежность. — Разве горечь утраты или затаённая на кого-то злоба — это то, чем я хотела бы встретить в этом мире своего сына?
Госпожа Туралеева — Элизабета — ещё из письма поняла, о чём хочет беседовать Скопцов. Её отточенные формулировки были продуманы заранее, но она потрудилась выговорить их лично, чтобы в эти светлые слова можно было поверить. Она потрудилась переплести волосы, а духи её взбудоражили бы и мертвеца. Она, без сомнений, была чрезвычайно умна, но не стремилась огранить свой ум и выставить его на обозрение, как медальон; не стремилась и прикрыть, умалить, как делают обычно благочинные жёны.
И Скопцов понял — как-то одномоментно и вдруг, — что он безнадёжно влюблён. Безнадёжно, ибо Элизабета была женой, причём женой любящей и любимой, и мысль об измене, о лжи, о попытке нарушить этот прекрасный союз повергала Скопцова в ужас. Но в то же время ему сделалось странно, удивительно легко и хорошо.
Он думал, что был влюблён во владелицу скобяной лавки, чьё имя ему неловко стало теперь и произносить; но ошибался. То была любовь с надеждой, и надежда в ней застилала любовь. Ибо к этой любви непременно прилагались… Даже не так: эта любовь начиналась как бы с конца — с мыслей о том, что будет, воплотись она. С надежды. На женитьбу, на деток, на спокойную и весёлую старость, на солдат, помогающих проследить за сохранностью лавки, на утренний чай с вареньем и коврижками.
Но за надеждами — а вернее, за планами любовь терялась. И лишь теперь, когда Элизабета переплела волосы, стало вдруг ясно: мечты дозволено выбирать и не по чину. В человеке можно увидеть человека, а не родословную, не семейное дело и не благопристойность такого союза.
Эта мысль должна была ранить, но оказывалась сама по себе столь приятна, что Скопцов вновь рассмеялся. Элизабета не удивилась, напротив; она была не только умна, но и проницательна, поэтому наверняка всё разгадала. Но Скопцову отчего-то не было стыдно.
Он был безнадёжно влюблён, и в этой безнадёжности таилось столько свободы, сколько не видел весь свободный Петерберг.
Скопцов не помнил, как они распрощались; помнил лишь, что тоже попросил называть себя по имени, а она туманно заметила, что так рискует запутаться между ним и сыном, и это было почти чересчур. Не помнил он и того, сколько потом вышагивал по комнатке, пытаясь прийти в себя и вернуться к своим открытиям, осознаниям — ах, к своему бесценному, главному делу!
Но когда Скопцов взглянул на исписанные листы, он увидел, что слова его звучат выспренне и фальшиво. «Мы молим», «ужасное», «не лучше тех, кого стремились одолеть»… Какая чушь! Письмо его ничем не отличалось от бесчисленных речей, окрутивших петербержцев, а должно было отличаться.
В этом городе так давно не слышали ни искренности, ни честности.
«Жители Свободного Петерберга, — написал Скопцов на чистой странице, — вы знаете, что Революция преуспела. Если бы вы видели это письмо на бумаге, то разглядели бы большую «Р» в слове «Революция». Революция — это чудо, это важнейшее событие в новой истории, и оно далось вам большой ценой.
Вам, но не нам, Революционному Комитету. Вы теряли ближних, вас лишали имущества, вы попадали под унизительные подозрения. Да, да! Я не хочу врать и переименовывать неприглядные наши деяния. Другие расскажут о том, зачем это было нужно; да вы и сами это знаете. Я не сомневаюсь в том, что вас не нужно учить благодарности.
Но мы, Революционный Комитет, и виноваты тоже. Не забывайте об этом.
Нередко нас называют героями и спасителями. Я не стану даже спорить с тем, что прозвания эти верны; я не хочу прятаться ни от вины, ни от благодарности. Мы берегли кровь там, где любой бы её пролил, но и проливали там, где можно было найти иные пути. Жители Свободного Петерберга! Мы боролись за вас и вашу свободу, а свобода означает в том числе и свободу от нас. Пришло время прекратить смуту и кровопролитие.
Пожалуйста, простите нас. Простите нам расстрелы, обман, страх и осаду. Простите нас за то, что мы, обещав вам свободу, так долго держали город закрытым. Простите нас за то, что в казармах Петерберга томятся пленные, которых кормят за счёт вашего труда.
Слов никогда не будет достаточно, и я не надеюсь смягчить вас этим посланием. Нет! Пусть вас смягчит иное — новая, светлая жизнь. Мы же, закончив дела, уйдём. Революция преуспела, а значит — она завершена. Революционному Комитету пришло время смениться новыми формами правления.
Я прошу вас лишь об одном: пусть ваша новая, светлая жизнь будет такой, чтобы в ней не случалось больше подобных жестоких революций.
Ибо революция — всегда мрак. И пусть тени без света не бывает; главное — отыскать в новой жизни такой свет, который не впустил бы в неё тень».
Глава 78. Та ещё картинка
Хикеракли проснулся оттого, что на него упала тень. Попытка сфокусировать мутные глаза постановила, что отбрасывал оную хэр Ройш — пришёл себе, значится, и торчит посреди комнаты в кофейном своём жилете, заложил руки за спину и ухмыляется. Под боком у Хикеракли, загнанно дыша, свился в комок Тимка, вцепившийся что есть силы пальцами во все полотняные изделия, какие только нашёл во сне. К изделиям относились простынь, покрывало, наволочка и рубаха самого Хикеракли.
Конечно, в самом деле всего этого быть не могло, и по такому поводу Хикеракли умиротворённо закрыл глаза обратно.
Потом он их снова открыл. Язвительность, сочащуюся из каждого жеста хэра Ройша, впору было собирать с полу тряпками.
— Вставай, — зловеще прошипел тот.
— Проваливай, — буркнул Хикеракли в ответ. Тут бы отвернуться спиной и захрапеть, да вдвоём на узенькой кушетке особо не повертишься.
Ну а что делать? Одна кровать в доме имеется, одной и обходимся.
— У тебя воняет, — сморщился хэр Ройш, самую малость повышая голос и тем явственно угрожая Тимку разбудить.
— Всё к твоему приходу. Катись, говорю.
— Ты прекрасно знаешь, — хэр Ройш скучающе вздохнул, — что, коль скоро пришёл, уходить я не собираюсь. — Он ещё раз окинул Хикеракли с Тимкой полным ядовитого удовольствия взором. — Впервые в жизни сожалею о том, что не питаю симпатий к фотографическим камерам.
— Катись хотя бы на кухню, — рыкнул Хикеракли. Тимка не шевельнулся. Или, ежели точнее говорить, не шевельнулся пуще прежнего: так-то спалось ему явно дурно, потряхивало его, и губами всё шевелил. Оно и естественно, всё ж первое в жизни похмелье.
Первое в жизни. Н-да-с. Оказия.
— На кухню?
— На кухню, аристократия, на кухню! Это у вас всё гостиные да уборные, а у нас, людей нормальных, разговоры на кухне разговаривают. Не съест там тебя челядь, ибо единственная челядь в этом доме — я сам.
— Не тяни, — шевельнул плечами хэр Ройш и удалился, только сперва самый чуток ещё в двери постоял, полюбовался. И без пальто ведь, без шляпы — небось аккуратненько в передней разоблачился, паскудник, пребывает как дома. Да и что б ему не быть как дома? Ведь попал же сюда как-то — чай распознал рантье высокого гостя, отворил дверки для хэра-то для Ройша самого. Небось и на сапожки поплевал да бархоточкой протёр, а то ну как неуважительно выйдет.
Так что спасибо тебе, хэр Ройш, что ты хоть в кресло не уселся, документики не разложил да песнь трудовую не затянул — а ведь мог бы, эвон как тебя приветили, будто сам ты комнаты и снимал.
Хикеракли осторожно попытался подняться, вытаскивая левую руку из мертвенной Тимкиной хватки, а правой приводя себя хоть в какой порядок. Тимка и правда был Тимкой: лицом он зарылся куда поглубже, так что бороды и не разглядишь, а оранжевые его волосы, оказывается, не так и сильно за это время отросли. Путаясь в волосах и пальцах, шёпотом бранясь, Хикеракли выбрался на волюшку, попутно не сбив со звоном бутылку. Тимка не проснулся.